Гость резко обернулся на голос, и Марья осеклась, застыла на месте. Неуверенно сделала шаг вперед, покачнулась и, обхватив руками заледенелый ствол яблони, хрипло, испуганно спросила:
— Федор? Откуда ты?.. Живой…
— Живой, — вздохнул гость, тяжело ступая к Марье.
…Вечером Федор и Марья пили чай из больших граненых стаканов, и он рассказывал о своей жизни… С того самого дня, когда молнией подожгло их хату. Говорил Федор о себе жестко, без утайки.
— Я как раз спал на той овчине, — вспоминал Федор, вертя в руках стакан. — Очнулся от того, что припекло спину. Луп глазами, и обмер — полкрыши надо мной огнем уже охвачено, а на дворе дождь шпарит проливной. Заметался я: куда деваться? Сбегутся тушить люди — или сгорать мне на чердаке, или — под пулю военного трибунала. Спрыгнул я с потолка, вышиб в хате окно и бегом в огород, через кусты бузины, через плетень и прямо в лес.
Федор замолкал, тяжело поднимал глаза на Марью, старался понять, сочувствует ли она ему хоть немного. Но она сидела застывшая, подперев подбородок кулаком, и в немом лице ее невозможно было прочитать ничего: ни осуждения, ни жалости. И Федор опять рассказывал, как до конца войны жил под чужой фамилией в глухой сибирской деревушке, в пятьдесят шестом году собрался добровольно в тюрьму, чтобы отсидеть и жить по-человечески. Рассказал, где надо, обо всем. К удивлению, судить его никто не стал. Женился, уехал на Алтай. Но прожил с новой женой недолго…
В полночь легли спать. Непривычно тесно показалось Марье на своей кровати, и она повернулась на бок, лицом к стене. Федор легонько тронул ее за плечо, позвал к себе, но она еще дальше отодвинулась и попросила устало:
— Не надо, Федя. Спи.
Ей вдруг захотелось спросить у него, знает ли та женщина, с которой он жил, что у него есть дети, она, Марья, но не решилась и еще плотнее прижалась к стенке. Дождалась, пока Федор заснет, и украдкой сошла с кровати, тихо пробралась к дивану, прикорнула, накрывшись клетчатым платком. Федор заворочался, может, разбудила она его, а может, и не засыпал еще, долго и тяжело вздыхал, несколько раз вставал, присаживался у грубки, курил. Потом уснул, забормотал сбивчиво, захрапел.
И эту ночь Марья промаялась без сна. «Вот она, проклятая война, как жизнь искалечила, — думала она, вспоминая рассказы Федора. — Ведь все из-за нее. А может, и не из-за войны? А без войны разве не смог бы он так, в другом чем-нибудь?»
Скрипели на стене дряхлые часы-ходики, отстукивали тягучие ночные минуты. Диван жестко давил выпирающими пружинами, от табачного дыма, от запаха забытого в этой хате мужского пота першило в горле, и перед глазами Марьи всплыл жаркий полдень июня, когда по станице со двора во двор, из хаты в хату покатилось страшное слово: война.
Война. До зимы всех казаков подчистую забрала она в свое пекло, увела их от жен, пухнувших в слезах, от матерей, сразу сгорбившихся и постаревших, от детей, перепуганных причитаниями женщин и пронзительной горькой песнью «Последний нонешний денечек». Даже Петя Косой не удержался, забрали на лесовал, проводили на окопы Саню-дурачка. Из здоровых мужиков один Федор и остался: он был лучшим механиком в МТС, и его не взяли. С рассвета дотемна пропадал он в мастерских, но и о доме не забывал: затеялся строить новый рубленый катух, как-то ночью привез в кузове грузовика большой трофейный мотоцикл и спрятал его в сарае. Жить бы Марье да радоваться. Но вместо радости мучила ее неотступная тревога: то ли неловко ей было перед бабами-солдатками, то ли чувствовала нутром, что не по-людски живет Федор. Хоть и не сам он отказался от фронта, а все равно не по себе ей было и от рубленого катуха, и от высоких копешек сена во дворе. Так и сосала, так и ныла в груди Марьи тревога. И не обмануло ее сердце: летом сорок второго года в уборку урожая позарился Федор на пшеничку, насыпал из бурта на току два мешка и попался. Судить его не стали, но с работы сняли, и загремел Федор на фронт. Горько плакала тогда Марья. И от горя, и от стыда.
Тяжело стало жить в станице, тошно на белый свет глядеть, страшно с людьми встречаться. Того и жди какая-нибудь бабенка, озлобясь, выкрикнет: «Наши там головы клали, а твой кусок у них изо рта вырывал».
И кричали, и косились. Сколько пережила Марья! Иногда, не выдержав, падала на кровать, и плакала, давясь слезами. Но больше крепилась, потому что боялась испугать Горку — ему уже шестой годик шел. Но когда слезы все-таки прорывались, Горка испуганно прижимался к матери и, размазывая ее слезы, твердил: «Не надо, мама, не надо, папка наш вернется!» Горкины руки, исцарапанные, в цыпках, мокрые от ее слез, снимали с души тяжесть ненадолго. Опять заполняли душу и стыд, и боль. И думалось тогда Марье, что там, на войне, спокойнее, чем ей тут с глазу на глаз с соседями, с родными, знающими про позор их.
Марья даже обрадовалась, когда председатель Совета спросил у нее, не сможет ли она поехать на Дон рыть окопы. Мобилизации Марья не подлежала — Горка был маленький, — но она тут же согласилась.
— Раз надо, поеду.