Да, мы все, обладающие большим количеством благ, нежели другие, – мы все, более или менее богатые в сравнении с теми, кто совершенно беден, – мы проводим всю свою жизнь в неправде более глубокой, нежели неправда, порождаемая злоупотреблением грубой властью, ибо мы злоупотребляем силой, которая даже не может почитаться реальной. Разум наш скорбит над этой неправдой, но объясняет ее, оправдывает и объявляет неизбежною. Разум доказывает нам, что против этого зла невозможно отыскать действительного и быстрого средства, к которому стремится наше чувство справедливости, что всякое слишком радикальное средство повлекло бы за собою (в особенности для нас) зло еще более жестокое и безнадежное, чем то, которое оно должно устранить. Наконец, разум убеждает нас в том, что эта неправда носит характер органической внутренней необходимости и находится в соответствии со всеми законами природы. Быть может, наш разум и прав. Но еще глубже и несомненнее прав наш идеал справедливости, провозглашающий, что разум заблуждается. Даже тогда, когда этот идеал не приводит к поступкам, все же полезно, – если не для настоящего, то по крайней мере для будущего, – чтобы он живо восчувствовал неправду жизни. И если он не приводит нас ни к фактам отречения, ни к героическим жестам, то не потому, что он менее благороден или менее истинен, нежели идеал лучших религий, а потому, что не обещает никаких других наград, кроме награды исполненного долга. До сих пор этими наградами довольствовались лишь немногие герои, и ее-то стремятся постигнуть великие наши предчувствия, устремляющиеся далеко впереди нашего разума.
В сущности, мы нуждаемся в весьма небольшом количестве предписаний… Может быть, в трех или четырех, самое большое, в пяти или шести, которые ребенок мог бы нам продиктовать. Прежде всего нужно их понять. Но «понимание», как мы постигаем это слово, обыкновенно означает лишь начало жизни какой-либо идеи. Если бы достаточно было понимать, то все умы и характеры были бы одинаковы, ибо каждый рассудительный человек, даже наиболее посредственный, способен понять в той первой ступени все, что ему будет разъяснено с достаточной ясностью. В способе понимания истины столько же ступеней, сколько существует умов, уверенных, что они ее поняли. Если я, например, разъясню тщеславному человеку, сколько ребяческого скрывается в его тщеславии, или эгоисту, способному мыслить, сколько неумеренного и презренного скрыто в его эгоизме, – они охотно согласятся с этим, они даже от себя прибавят что-нибудь к высказанным словам. Нет сомнения, что они поняли вас, но вместе с тем несомненно, что они будут продолжать жить так, как если бы ни одна из истин, только что сознанных ими, не коснулась их мозга. Между тем те же истины, одетые в те же слова, выслушанные другим, внезапно поверх мысли проникнут до глубины его сердца, потрясут все его существование, сместят все оси и рычаги, все радости и печали, и цели его деятельности. Он понял их глубже – вот и все, ибо мы не можем льстить себя уверенностью, что поняли истину, раньше, чем мы вынуждены согласовать с нею свою жизнь.
Чтоб вернуться к центральной идее нашего рассуждения и чтобы ее резюмировать, признаем, что необходимо поддерживать равновесие между тем, что мы назвали здравым смыслом, и другими способностями и чувствами нашей жизни. В противоположность тому, как мы поступали в прежнее время, ныне мы склонны нарушать это равновесие в пользу здравого смысла. Нет сомнения, что здравый смысл вправе строже, чем когда-либо, контролировать все, что выходит за пределы его практических выводов и рассуждений, все, что привносится другими силами души. Но мешать действию этих сил он может, лишь приобретя уверенность, что они заблуждаются. Он обязан перед самим собой, из уважения к собственным законам, быть все более и более осмотрительным по отношению к этой уверенности. Итак, если он даже приобрел уверенность, что эти силы заблуждались, приписывая большинство своих переживаний внешней воле, божественному определенному завету, если он обязан исправить все побочные заблуждения, вытекающие из этого основного, и устранить, например, из нашего нравственного идеала массу бесплодных и опасных добродетелей, то все же он не должен отрицать, что эти самые переживания сохраняют свою силу, порожденные либо высшим инстинктом, жизнью рода, бесконечно более могущественной, нежели жизнь индивидуума, либо какой-нибудь другой непонятной нам причиной. Во всяком случае, он не вправе счесть их химерами, ибо в таком случае мы могли бы спросить себя относительно этого верховного судьи, со всех сторон осаждаемого, оспариваемого гением природы и непостижимыми законами вселенной, – не является ли он сам еще более химерическим, нежели те химеры, которые он стремится уничтожить?