«Раз под листопад пришел ко мне старец с Афона в сединах и ризах преподобнических, стал укором укорять меня, что не на правом я пути, что мне нужно во Христа облечься, Христовым хлебом стать и самому Христом* [То есть примкнуть к хлыстам («христам») – секте, возникшей в XVII веке как одно из ответвлений беспоповщины. Секта существовала в России в виде отдельных групп (Новый Израиль, Старый Израиль и др.) и подвергалась ожесточенным преследованиям со стороны властей] быть.
Поведал мне про дальние персидские земли, где серафимы с человеками брашно делят, и – многие другие тайны бабидов и христов персидских, духовидцев, пророков и братьев Розы и Креста на Руси.
Старец снял с меня вериги и бросил в озерный омут, а вместо креста нательного надел на меня образок из черного агата; по камню был вырезан треугольник и надпись, насколько я помню, «Шамаим», и еще что-то другое, чего я разобрать и понять в то время не мог.
Старец снял с себя рубашку, вынул из котомки портки и кафтанец легонький, и белую скуфейку, обрядил меня и тем же вечером привел на пароход как приезжего богомольца-обетника.
В городе Онеге, куда я со старцем приехал, в хорошем крашеном доме, где старец пристал, нас встретили два молодых мужика, годов по 35. Им старец сдал меня с наказом ублажать меня и грубым словом не находить.
Братья-голуби разными дорогами до Волги, а потом трешкотами и пароходами привезли меня, почитай, в конец России, в Самарскую губ<ернию>.
Там жил я, почитай, два года царем Давидом большого Золотого Корабля белых голубей-христов. Я был тогда молоденький, тонкоплечий, ликом бел, голос имел заливчатый, усладный».
В этом же очерке Клюев утверждал, что бывал на Кавказе, где виделся «с разными тайными людьми», что исходил всю Россию с севера на юг, от Норвегии до Персии: «От норвежских берегов до Усть-Цильмы,* [Поселок, расположенный при впадении реки Цильмы в Печору] от Соловков до персидских оазисов знакомы мне журавиные пути». В этих странствиях, подчеркивал Клюев, и следует искать истоки его «народной» поэзии. «Плавни Ледовитого океана, соловецкие дебри и леса Беломорья открыли мне нетленные клады народного духа: слова, песни и молитвы. Познал я, что невидимый народный Иерусалим – не сказка, а близкая и самая родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, церковь невидимая – Святая Русь...»
«Клюев любил расцвечивать свою биографию яркими, но вымышленными эпизодами и часто «дурачил» своих слушателей», – подчеркивал А.К. Грунтов. Думается, что это был более сложный процесс. Рассказы Клюева о себе – не сплошной вымысел; в них, как можно предположить, причудливым образом соединяются и факты, и фантазия. Используя, возможно, отдельные подлинные события, Клюев на деле «обогащал», «расцвечивал» эту основу, превращал ее в «сказ», который с годами обрастал у него подробностями, совершенствовался. Другими словами, Клюев создавал поэтический миф.
История собственной жизни, рассказанная Клюевым в 1920-е годы, во многом определялась тем мифическим образом, который постепенно овладевал его сознанием. «Отпрыск Аввакума», призванный якобы говорить «от уст народа», от лица его древней религиозной культуры, Клюев вряд ли мог довольствоваться событиями своей, по-видимому, «обыкновенной» юности в провинциальном Вытегорском уезде. Творимый Клюевым миф требовал – для пущей убедительности – ярких деталей, высвечивающих, например, «аввакумовское» происхождение поэта, знание им «скрытой» народной жизни, его причастность к таинственной «народной душе» и пр.
Важным компонентом этой «биографии» оказалась и встреча с Л.Н. Толстым. Она состоялась, если верить Клюеву, приблизительно в 1890-е годы в Ясной Поляне, куда юноша будто бы заходил, странствуя по России с сектантами («корабельщиками»). Об этом рассказывается в очерке «Гагарья судьбина»:
«За свою песенную жизнь я много видел знаменитых и прославленных людей. Помню себя недоростком в Ясной Поляне у Толстого. Пришли мы туда с рязанских стран: я – для духа непорочного, двое мужиков под малой печатью и два старика с пророческим даром.
Толстой сидел на скамеечке, под веревкой, на которой были развешаны поразившие меня своей огромностью синие штаны.
Кое-как разговорились. <...> Я подвинулся поближе и по обычаю радений, когда досада нападает на людей, стал нараспев читать стих: «На горе, горе Сионской...», один из моих самых ранних Давидовых псалмов. Толстой внимательно слушал, глаза его стали ласковы, а когда заговорил, то голос его стал повеселевшим: «Вот это настоящее... Неужели сам сочиняет?..»
Больше мы ничего не добились от Толстого. Он пошел куда-то вдоль дома... На дворе ругалась какая-то толстая баба с полным подойником молока, откуда-то тянуло вкусным предобеденным духом, за окнами стучали тарелками... И огромным синим парусом сердито надувались растянутые на веревке штаны.