Только сейчас Авельянеда видел, до какой мерзости может дойти homo sapiens. Он больше не чувствовал себя посаженным в клетку зверем, скорее — зрителем в зоопарке, отгороженным сталью от тысяч разнузданных обезьян. Здесь, на ажурных испанских plazas, совершалась дарвиновская эволюция, только совершалась вспять, от sapiens’а к erectus’у и даже еще дальше, вглубь веков, откуда глядело на него что–то совсем уж темное, неприглядное. Это был целый паноптикум оскалов и гримас, кунсткамера атавизмов — рай для антрополога, который здесь, за решеткой, наверняка пересмотрел бы свое представление о человеке. Питекантропы вопили и бесновались, erectus’ы строили гнусные рожи, и Авельянеда охотно подыгрывал им, по–обезьяньи скалясь в ответ и почесывая себя под мышкой.
Некогда он нуждался в их любви, как пьяница или морфинист нуждается в своем зелье. От перепадов этой любви зависели его сон, настроение, аппетит, а одна мысль о ее возможной утрате делала его несчастным. Но обман рассеялся. Испания, его женщина, его возлюбленная, вдруг обернулась грязной старухой — пошлой, бездарной, отвратительно шамкающей зловонным ртом, — и Авельянеда был готов целовать ей руки в благодарность за то, что она его отрезвила. Ныне, с задержкой в одиннадцать лет, он исцелился от своей страсти и, хотя прозрение далось нелегкой ценой, ни за какую свободу в мире не променял бы его на прежнюю слепоту.
«Клоун! Гаер! Паяц!» — кричали ему в Овьедо и Сантандере, кричали в Витории и Бильбао, и, поразмыслив, Авельянеда решил отнестись к этой идее всерьез. Чем больше они бесновались, глядя на его пламенную эскападу, тем больше он ликовал, тем сильнее хотел подхлестнуть их ничтожную плебейскую ярость. И вот, народ сам указывал ему путь, на котором его глумление над ними могло вознестись на новую, невиданную высоту.
В Сарагосе ночью диктатор, тая на губах загадочную улыбку, изготовил из хлебного мякиша полдюжины крепких мячей и большой, с помидорину, клоунский нос. Способ подсказал Хорхе, который еще давно, в приступе мрачного благодушия, поведал Авельянеде, как и из чего в тюрьме делают четки и шахматы. «Немного кипятку, немного сахару, помять часов эдак шесть — и лепи, что хошь. Да плюнь туда хорошенько — для вязкости». Хлеба арестанту привозили вдоволь, кипяток с сахаром он добыл, пожертвовав своим вечерним кофе. Мячи получились ладные, в руке сидели, будто влитые. Нос крепился при помощи шнурка — того самого, из нитей лоскутного одеяла, который он когда–то безуспешно пытался использовать в качестве удавки.
Жонглировать он научился в детстве, в Мелилье, в пору, когда единственными его кумирами еще не стали Эрнан Кортес и Франсиско Писарро. Его дядя по матери, Мануэль, был клоуном в цирке у самого Джеронимо Медрано, и в лето 1897 года, гостя в их загородном доме на виа Гранихера, обучил маленького Аугусто азам своего чудесного ремесла. Это был, пожалуй, единственный случай, когда жизнь Авельянеды могла пойти по совсем другому пути, но, однако же, не пошла.
Ему дважды довелось видеть дядю на сцене — один раз на гастролях в Малаге (туда отец иногда брал Аугусто, выбираясь по служебным делам), другой раз в Мелилье, во время сольного выступления в местном варьете. Мануэль де ла Гардо был настоящим гладиатором клоунады и мало в чем уступал своему патрону, великому «Бум—Буму» Медрано. Он блистал во всех жанрах, от эксцентрики до пантомимы, взбирался на вершину высокой башни, составленной из ночных горшков, колесил по арене на крохотном моноцикле, исполнял шутовские сонаты на разновеликих садовых лейках, жонглировал мячами, кольцами, булавами, коробками из–под сигар и даже трехногими табуретами. Он был легок, чертовски легок во всем, и публика, особенно дети, визжала от восхищения, готовая носить клоуна на руках. Покоренный Аугусто упросил дядю принять его в циркачи — хотя бы на правах подмастерья.
Обучение, проходившее на пустыре за домом, в тупичке между дырявой изгородью и старой купальней, запомнилось мальчику навсегда. Никогда впоследствии, даже в Пехотной академии, его так много не били. Мануэль де ла Гардо был очень суровым клоуном. За малейшую оплошность на племянника сыпались тумаки, две пары потертых, рыжеватых с бурым, жонглерских мячей, падали на траву значительно реже, чем на затылок Аугусто опускалась тяжелая, чертовски тяжелая рука дяди. Приобщение к волшебству стоило слез и синяков. Раз, не стерпев, Аугусто топнул ногой и бросил мячи на землю — бросил с вызовом, хотя по лицу его уже бежала судорога беззвучного плача. Но дядя с таким презрением указал ему в сторону дома, что мальчик стиснул зубы, поднял проклятую cuatro и, хлюпнув носом, продолжил тренироваться.