Если ему что–то не нравилось в поданном кушанье, Авельянеда мог преспокойно вылить тарелку за шиворот карабинеру. В первый раз это случилось с Хесусом, который, внося гороховую похлебку, имел неосторожность обмакнуть в нее свой грязный арагонский палец. Расплата была так неожиданна, а похлебка так горяча, что бедняга весь затрясся от изумления — затрясся его живот, подбородок, губы, затряслись коленки и фуражка на голове, так что казалось, Хесус сейчас расплачется, как подросток, получивший оплеуху от хулигана. «Ну ты, фрукт, что себе позволяешь?» — вскинулся Хорхе, однако самой жертвой поддержан не был: на негнущихся ногах, не говоря ни слова, Хесус вышел из клетки и пошел к фонтану — отмываться. Вторым стал Пако, не потрудившийся вымыть тарелку перед тем, как плюхнуть туда порцию тушеной фасоли. Вся площадь застыла, наблюдая эту сцену, короткую, но весьма драматичную. Пако, на груди которого расплывалось большое коричневое пятно, выразительно побледнел и впился глазами в обидчика. Была секунда, когда пальцы его сжались, как бы для удара, и напарники, не сговариваясь, шагнули к распахнутой дверце. Но Авельянеда хладнокровно сложил руки на груди, приглашая паренька действовать, и тот, скрепив себя, вышел из клетки. С того дня есть заключенному всегда подавали чисто.
Покончив с едой, он так же неспешно, с ухватками сибарита, принимался за свежую прессу. Тряхнув местной «Diario» или «Espectador», он возлагал ноги на стол, дабы всякий желающий мог любоваться грязными подошвами его тюремных туфель, и, ковыряя щепочкой в зубах, погружался в чтение. Городская хроника сопровождалась циклопическими зевками, перепечатки из столичных газет — басовитым хохотом, всхлипами, бульканьем, натужными попытками сдержаться и — новыми взрывами гомерического восторга. Номер он теперь проглатывал весь, целиком, вплоть до объявлений и крестословицы, которую решал, глубокомысленно приложив к губам карандашный огрызок и проворно, с победительным кличем, вписывая в строку найденное словцо.
Отныне он больше не ждал ночи, чтобы уснуть — шатким, поверхностным, испепеляющим сном, с вечным ожиданием шайки ничтожеств, их похабных рулад и струнного перебора. Теперь он любил поспать сразу после обеда, в лучшее время сиесты, ничуть не смущаясь посторонних глаз. Разоблачаясь ко сну, Авельянеда снимал все, кроме кальсон, охотно шокируя проходящих сеньор своим несвежим, чуть подкопченным бельем, волосатыми ногами и большим косматым арбузом — гордостью самца, воителя, самодержца. Верный своему намерению прожить долгую жизнь, он приседал двадцать, тридцать, сорок раз и только тогда укладывался в постель, дав звучную оплеуху подушке из конского волоса. «Потушить!» — испускал он зычный приказ, ткнув пальцем в сторону солнца, накрывался с головой одеялом и тут же принимался храпеть — во всю ширь своей неистовой генеральской груди. Это был не благонравный храп буржуа, не козлиное блеяние чиновничишки, но рык льва, трубный глас медведя в пиренейском ущелье, заслышав который потревоженные лавочники выползали наружу и выкатывали на него свои набрякшие холуйские бельма.
Отныне вся его жизнь обратилась в лицедейство. По утрам он просыпался с легкостью, как на битву, будимый не звоном церковных колоколов, не грохотом конских копыт или гудками автомобилей, но самим предвкушением схватки. Умываясь над тазом, он весело поглядывал на сползающийся народ — всех этих бездомных, разносчиц и шулеров с колпачками — и продумывал план боевых действий, мысленно примеряя у зеркала различные шляпы, накидки и парики.
Он смастерил себе из газеты треуголку a la Бонапарт и целые часы напролет вышагивал в ней по клетке, скрестив руки на груди и мрачно поглядывая на прохожих. Фарс назывался «Наполеон на острове Святой Елены». Если Авельянеда, храпящий на всю площадь, только ошарашивал, то Авельянеда в треуголке был уже чем–то в высшей степени несообразным. Прохожие останавливались, разевали рты и, тыча в диковинку пальцем, призывали в свидетели окружающих, но пленник молчал, продолжая все так же важно, чеканным вороньим шагом, мерить пространство своего изгнания.
Вечерами, в сумерках, он подзывал к себе какую–нибудь доверчивую сеньору, и когда та, робея, приближалась к клетке, с видом одновременно строгим и заговорщицким предъявлял ей то, чем так любил пугать проходящих дам французский философ Жан—Жак Руссо. Сеньора с воплем кидалась прочь, выкликая анафему нечестивцу, а вдогонку ей несся разбойничий хохот, заставлявший бедняжку краснеть, вероятно, да самого домашнего очага.