Из его тюрьмы можно было бежать, и, значит, он оставлял шанс самым ловким, самым проворным побороться за свою свободу, оспорить у часового на вышке свой пожизненный приговор. Из их тюрьмы не сбежишь. Даже если бы ему удалось просочиться сквозь прутья и усыпить охрану, куда бы он делся, всюду узнанный, всюду настигнутый плебейским смешком, указующим пальцем, обезьяньим оскалом презренной толпы, которая никогда не выпустит из когтей полюбившуюся игрушку? Там, по ту сторону решетки, он всегда будет в тюрьме, возведенной из бдительных взглядов и настороженных ушей, из лицемерия и вероломства, из сладчайшей холопской лести, готовой назавтра же обернуться злорадным хохотом, лакейским восторгом, дикарской пляской на костях попранного божества. Пусть — даже бегство. Пусть — тихая безвестная старость в богом забытой провинции, под чужим именем, с накладной бородой и достатком отставного банкира. Что будет он делать там, в мире тайных мучителей и добродушных тюремщиков, из которых едва ли не каждый участвовал в его травле и с гражданственным пылом — o sancta simplicitas! о святые мерзавцы! — возлагал свою вязанку хвороста на его всеиспанский костер? Как будет чувствовать себя, каждый день соприкасаясь с каким–нибудь стареющим смердом — отцом почтеннейшего семейства — который когда–то геройствовал у его пьедестала, соревнуясь с друзьями в меткости плевка и том особенном остроумии, мишенью которого становилась мать узурпатора, его дочь, подруга, жена? Нет, свободным он останется только здесь, в клетке, в маленьком решетчатом государстве в шесть коротких шагов длиной. Вот — его территория. Вот — тот заповедный край, где его, Аугусто Авельянеды, никогда не коснется грязное тело толпы.
Они только того и ждут, что он покончит с собой, не выдержит травли и малодушно улизнет сквозь тесную пеньковую лазейку, суча неуклюжими ножками и все карабкаясь, карабкаясь прочь от лающей своры, с азартом хватающей его за пятки. Это так по–республикански: из лицемерной гуманности сохранить диктатору жизнь — лишь затем, чтобы довести его до позорного самоубийства и отомстить ему дважды, сначала — своим милосердием, потом — минутой ханжеского молчания над его холодеющим трупом. Но он не доставит им такой радости. Он будет жить вопреки, наперекор всему миру, даже если его повезут прямым рейсом в Москву, в Лондон, в Нью—Йорк, на растерзание миллионам. Баста! Он больше не подарит им ни одной кислой мины, ни одной гримасы отчаяния. И однажды они еще пожалеют, что не казнили его. Он доживет до глубокой старости и с торжеством поглядит на своих дряхлых, умирающих врагов, чья ненависть так и не смогла сломить его — и это будет его победой. И лишь спровадив последнего, он уйдет сам, отомщенный и сострадающий, ибо тогда, разумеется, уже тюремщики, а не узник, будут заслуживать сострадания.
Так размышляя, Авельянеда смотрел в маленькое решетчатое оконце и чувствовал, как сердце его наливается сухой ликующей яростью, как в тот час, когда он двинул на республиканский Мадрид свои мятежные африканские полки…
Тогда–то, в год двенадцатый от начала Испанской эры, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо объявил войну своему народу. Объявил, быть может, в самый верный для себя час, когда народ менее всего ожидал увидеть воскресшим своего поверженного кумира.
Испанцы допустили ошибку, сделав его заключение публичным, не упрятав изверга в обычную тюрьму, где он никогда бы не смутил их самодовольного мещанского покоя. Они хотели превратить эту клетку в кунсткамеру его позора, в передвижной музей пристыженной тирании, а вместо этого дали ему сцену, какой не получал еще ни один тиран, сцену, с которой он мог заявить о себе всей стране, всему миру, ибо, конечно, и мир поглядывал на него сквозь окна испанских газет. И вот, на эту сцену вышел новый, еще никем не виданный Авельянеда, сгоравший от желания поскорее опробовать дарованные ему подмостки.
Теперь, когда клетку с ним выгружали на очередной plaza, главный преступник страны держал себя по меньшей мере как Цезарь, въезжающий в покоренную варварскую столицу. Зеваки, ожидая увидеть скрюченного, затравленного человечка, замершего на табурете в ожидании порки, бывали обескуражены. «Эй, bebе́, — кричали ему, — как спалось, лежебока? Спускайся к нам, мы место тебе приготовили! Давай, давай, погрейся на солнышке!». Но вздернутый подбородок сановитого bebе́ оставался неподвижным, а сумрачный взгляд излучал такое презрение к холопам, что даже самые дерзкие горлопаны тушевались и, посмеиваясь для форсу, отступали за спины других.
С той самой минуты, когда решетчатая колесница — это узилище ярости, влекомое подъемным краном — спускалась с небеси на презренную брусчатую твердь, начиналось его сражение с городом. Сражение — именно так, не меньше, ибо Авельянеде было мало просто сохранить выдержку, мало остаться нерушимой скалой в этом бушующем море плебейства. Он хотел показать своей обезьяне язык, поглумиться над ее мартышечьей ненавистью, ведь ничто так не задевает смеющегося, как ответная насмешливая гримаса.