Авельянеда был взволнован. Плотный, непроницаемый кокон, которым он обрастал в течение месяцев, кокон, до краев наполненный одиночеством, вдруг дал течь, и этой течью были глаза девочки. В них, в этих глазах, он видел то, с чем никогда не сталкивался в прошлой жизни. Он видел обожание, страх, экстаз, он видел ненависть, глумление, что угодно, но так на него не смотрел еще никто. Это напомнило ему о тех временах, когда он был не узником и даже не генералом, но простым смертным — курсантом Пехотной академии в Толедо, школьником в Мелилье, кем–то еще, кого он давно безвозвратно забыл. Только тогда, в ту ветхозаветную пору, на него могли смотреть вот так: просто, по–человечески, с любопытством или укором, с горечью или надеждой, как изо дня в день смотрит друг на друга большинство людей. И вот, он снова был человеком, пусть для одной этой крохи, которую не ввела в заблуждение ни громкая надпись на пьедестале, ни те потоки грязи, которые ежечасно изливала на него злокозненная молва.
Бой разбудил ее так же гнусаво, настойчиво, как и вчера, смахнув в придачу с темного парапета стаю воркотливых лазоревых голубей. Прянув черными локонами, она заторопилась, зацокала каблучками, канула в мушиной толчее продетого сквозь пальмовую аллею овощного базара. Но теперь уже не бесследно: в душе печального громовержца пробежал целительный озноб, и на этот раз он провожал девочку почти с сожалением.
Назавтра он уже ждал ее. Чисто, по–генеральски выбритый (осклабившийся Пако, пятясь, как ливрейный лакей, вынес наружу таз и замаранное полотенце), Авельянеда с раннего утра расхаживал по клетке, переставлял предметы на столе (тарелка, ложка, стакан… больше у него, впрочем, ничего и не было) и все вскидывал глаза на облупленный циферблат, вопрошая: придет ли? взглянет ли на него?
Дымный, клокочущий, неповоротливый грузовик, привезший на рынок фрукты, скрыл момент ее появления. Когда махина, напрягая все свои чахлые фордовские силенки, наконец отъехала, девочка уже стояла на прежнем месте. С достоинством сеньоры снесла она смрадное облако, которым обдал ее на прощание проклятый фургон — только чуть наморщила свой гордый андалузский носик.
Преодолев странное, невесть откуда взявшееся смущение, Авельянеда вгляделся в ее лицо.
Глаза девочки потеплели, в них уже не было того испуга, с которым она смотрела на клетку еще вчера. Был только кроткий, сдержанный интерес и как бы тихая грусть, какую, вероятно, вызывало в ней бессилие помочь, хоть как–то облегчить его участь. Казалось, она даже улыбается ему и этой робкой, виноватой улыбкой старается смягчить людскую несправедливость.
Авельянеда почувствовал, что оживает. Между ним и этой девочкой возникла тайная связь, неуловимое электричество, и одной этой хрупкой, едва наметившейся связи оказалось достаточно, чтобы счесть свое положение не таким безнадежным. Жизнь все поставила с ног на голову. Когда–то он упивался любовью миллионов, теперь же, вечность спустя, был согрет вниманием маленькой школьницы и ничуть этого не стыдился. После всего, что ему пришлось пережить, он мог позволить себе многое, даже сентиментальность.
Их немой диалог незаметно толкнул Авельянеду на почву самых смелых предположений. Он вспомнил своих многочисленных любовниц, иные из которых были севильянки родом, и даже грешным делом подумал, что, черт возьми, а вдруг… Впрочем, он тут же отмел эту мысль, и не потому только, что между ним и девочкой не было ни малейшего сходства. В насквозь прогнившем, озлобленном мире вдруг отыскалось существо, способное его пожалеть, и здесь, в решетчатом коконе, это стоило много больше любого запоздало явленного родства.
Сегодня она задержалась несколько дольше обычного и лишь через четверть часа (бой давно отзвучал, голуби, покружив над площадью, осыпались на парапет), встряхивая на ходу смоляными кудрями, неспешно двинулась своей дорогой. Уже исчезая, она вновь порывисто обернулась — с явственной, даже издали заметной улыбкой — и вновь ослепительно просияла в разметанных волосах перламутровая звезда.
На завтра был назначен отъезд, но он почему–то не сомневался, что она придет, непременно поддастся их тайному электричеству. Предстояло прощаться, надолго, может быть, навсегда, ибо детская привязанность коротка и могла просто угаснуть за предстоящие месяцы, и Авельянеде захотелось отблагодарить девочку за участие, которое она ему подарила.
Из тех медяков, что иногда в насмешку бросали ему горожане, составилась небольшая сумма, а именно четыре песеты семьдесят шесть сентимо. До случая с Пако Авельянеда берег их в надежде скопить однажды достаточно денег для подкупа одного из карабинеров и приобретения надежного способа умереть. Теперь же они без дела лежали под матрасом — грязные, позорные медяки, с ростовщической аккуратностью завернутые в лист «Барселонской газеты».
Вечером, за полчаса до закрытия магазинов, Авельянеда поманил стоящего поблизости Хоакина и, подавив в себе смущение и враждебность, что–то коротко прошептал ему на ухо. Тот брезгливо усмехнулся, но деньги принял.