На вид девочке было лет восемь, не больше, но что-то в ней уже неуловимо округлилось, уже обозначило ее женскую суть – ни дать ни взять маленькая сеньора, и с той же важностью в позе, что у сеньор, разве коленка, испачканная в чем-то глянцевито-лиловом, несколько смазывала впечатление. Важность ее, однако, была не того свойства, что у чинных девочек-подростков, которые, бывало, останавливались перед клеткой и, скосив на Авельянеду глаза, о чем-то шушукались с ханжеской гримаской, после чего так же чинно проходили мимо. Это была важность ребенка, уже задумавшегося, уже утратившего доверие к миру. Как бы подчеркивая ее несходство с другими, в черных волосах школьницы тускнела и снова вспыхивала на солнце большая перламутровая звезда.
Наваждение продолжалось недолго. Часы на башне, разомлевшие от жары, вдруг очнулись и грянули, скрытый внутри бдительный молоток с ржавым разболтанным звоном пробил полдень. Очнулась и девочка. Заслышав бой, она глянула на циферблат и вся как-то вспыхнула, подобралась, заспешила. Но, уходя, она трижды порывисто обернулась, и трижды вновь отразилась в ее лице та же смесь оторопи, удивления и протеста.
Тронутый ее участием, Авельянеда был, однако, слишком подавлен, чтобы оценить его по достоинству. Вечером ватага подвыпивших севильянос битый час пыталась раззадорить диктатора, и он забыл полуденный эпизод, как забывают короткий промельк светлого сна между двумя громоздкими, хорошо меблированными кошмарами.
Однако на следующий день всё повторилось. Она пришла в тот же час, когда отяжелевшие стрелки на циферблате уже подкрадывались к двенадцати, а тень долговязого зонта – к месту, где девочка стояла в прошлый раз. Мешочек в ее руках несколько похудел (толстая книга сегодня, должно быть, не пригодилась), лиловое пятно исчезло с коленки, но взгляд остался прежним: полным того зыбкого, трепетного смятения, которое возникает на лицах детей при виде жестокости, страдания, смерти. Так иной впечатлительный карапуз смотрит на лежащего у дороги большого мертвого пса. Сегодня ее приход был, конечно же, неслучайным. Вероятно, со вчерашнего дня образ человека в клетке не давал ей покоя, и она решила удостовериться в том, что такое несчастье и вправду возможно.
Авельянеда был взволнован. Плотный, непроницаемый кокон, которым он обрастал в течение месяцев, кокон, до краев наполненный одиночеством, вдруг дал течь, и этой течью были глаза девочки. В них, в этих глазах, он видел то, с чем никогда не сталкивался в минувшей жизни. Он видел обожание, страх, экстаз, он видел ненависть, глумление, что угодно, но так на него не смотрел еще никто. Это напомнило ему о тех временах, когда он был не узником и даже не генералом, но простым смертным – курсантом Пехотной академии в Толедо, школьником в Мелилье, кем-то еще, кого он давно уже бесповоротно забыл. Только тогда, в ту ветхозаветную пору, на него могли смотреть вот так: просто, по-человечески, с любопытством или укором, с горечью или надеждой, как изо дня в день смотрит друг на друга большинство людей. И вот он снова был человеком, пусть для одной этой крохи, которую не ввела в заблуждение ни громкая надпись на пьедестале, ни те потоки грязи, которые ежечасно изливала на него злокозненная молва.
Бой разбудил ее так же гнусаво, настойчиво, как и вчера, смахнув в придачу с темного парапета стаю воркотливых лазоревых голубей. Прянув черными локонами, она заторопилась, зацокала каблучками, канула в мушиной толчее продетого сквозь пальмовую аллею овощного базара. Но теперь уже не бесследно: в душе печального громовержца пробежал целительный озноб, и на этот раз он провожал девочку почти с сожалением.
Назавтра он уже ждал ее. Чисто, по-генеральски выбритый (осклабившийся Пако, пятясь, как ливрейный лакей, вынес наружу таз и грязное полотенце), Авельянеда с раннего утра расхаживал по клетке, переставлял предметы на столе (тарелка, ложка, стакан… больше у него, впрочем, ничего и не было) и всё вскидывал глаза на облупленный циферблат, вопрошая: придет ли? взглянет ли на него?
Дымный, клокочущий, неповоротливый грузовик, привезший на рынок фрукты, скрыл момент ее появления. Когда махина, напрягая все свои чахлые фордовские силенки, наконец отъехала, девочка уже стояла на прежнем месте. С достоинством сеньоры снесла она смрадное облако, которым обдал ее на прощание проклятый фургон – только чуть наморщила свой гордый андалузский носик.
Преодолев странное, невесть откуда взявшееся смущение, Авельянеда вгляделся в ее лицо.
Глаза девочки потеплели, в них уже не было того испуга, с которым она смотрела на клетку еще вчера. Был только кроткий, сдержанный интерес и как бы тихая грусть, какую, вероятно, вызывало в ней бессилие помочь, хоть как-то облегчить его участь. Казалось, она даже улыбается ему и этой робкой, виноватой улыбкой старается смягчить людскую несправедливость.