Прекрасно, тогда и он выскажется и кое-что «особо подчеркнет». Так вот, от имени безымянных школьников он заявляет протест, ибо сейчас тут создатели хрестоматии в типичной для их педагогической системы манере пытаются внушить молодежи, понуждая ее жить под сенью душеугнетающих памятников, комплекс неполноценности. Почему они не хотят отказаться от запугивания авторитетами? Почему не желают сохранить неисписанными эти «чистые листы», почему не боятся, что в душах молодых возникнет чувство собственного убожества, а оно обязательно возникнет перед лицом тягостных идолов? И почему они настаивают на том, чтобы удушающей обязательностью примера обесценить радость свободных отношений? Его прямо-таки тошнит, когда он думает о подобном педагогическом изнасиловании. А ведь можно поступить совсем иначе. Можно, кстати говоря, дать заранее небольшое предисловие к хрестоматии, объясняющее, что каждый, кто читает ее, сам себе послужит примером или хотя бы может послужить примером, если получит шанс проявить заложенные в нем способности. Ведь хрестоматия и пред назначена именно для этой цели: показать, каким образом можно развить дремлющие в человеке или угнетенные какими-либо обстоятельствами способности. Все остальное — чепуха на постном масле. Если же Пундт в этом сомневается, так пусть сейчас, судя непредвзято, справедливо и достаточно критично, поставит себя на место школьника, которому предлагают часового из «Ловушки» в качестве вдохновляющего примера: чем поможет ему этот образ в его повседневной, заеденной мелочами быта жизни? Какой опыт он извлечет из подобного рассказа? Он, Хеллер, прочел бы, возможно, с интересом такую вот стародавнюю диковинную историю, хотя и не очень понимая, зачем она ему, но тотчас позабыл бы ее.
Валентин Пундт щурится, его сухие губы дрожат, он снисходительно и в то же время покровительственно склоняет голову, что-то у него есть в запасе, и он даже начал было говорить, но умолк; так умолкают обычно перед тем, как выложить последний аргумент, однако он не хочет, да и не может более молчать.
— Прекрасно, — говорит Пундт, — если мое предложение представляется вам такой стародавней, такой диковинной историей, тогда я, видимо, вправе объяснить вам, что рассказ этот услышан и записан по горячим следам. Были и эти казематы, был и беглец из концлагеря, и часовой, который его прятал.
— Вы? — спрашивает Рита Зюссфельд.
— Нет, — отвечает Валентин Пундт, — я был тогда начальником караула, я отвечал за сохранность снарядов на складе и чувствовал, что тут происходит нечто без моего ведома, нечто нелегальное, запрещенное, но не мог дознаться, что именно, хотя я пытался докопаться до сути и совершал обходы чаще, чем обычно. О том, что происходило там в действительности, я узнал, когда мне прислали этот рассказ. «Ловушка» — это не обработанная легенда, это не литературный вымысел, а часть моего личного жизненного опыта, стало быть — правда.
Во всеоружии собственного признания и угрозы, всегда возникающей при упоминании так называемой «правды», Пундт действительно считает, что отмел все сомнения и возражения, и, откидываясь на спинку стула, он едва ли не готов просить извинения за то, что прибег к крайнему доводу.
Хеллер не удивлен и не напуган.
— Будем откровенны, — невозмутимо говорит он, — существует правда годная и никуда не годная. Существует правда, до которой нам и дела нет, и правда, непосредственно вносящая ясность в некоторые обстоятельства. Что ж, правда из жизни одного человека вовсе не обязательно станет живым примером для всех и достойна опубликования.
Он, Хеллер, не хотел бы затрагивать лично Пундта, он далек от мысли переходить на личности, но в общих интересах он вынужден заявить, что личный опыт многих людей зачастую есть не что иное, как груда старья или бред сивой кобылы. Личный опыт тогда лишь обретает ценность, когда каждый может его использовать.
— Мой жизненный опыт ничего не стоит без подобного же жизненного опыта других людей. Получив порцию правды, я хотел бы больше знать прежде всего о себе самом. Стародавняя правда часового представляется мне этаким даром Румпельштильцхена[4]: никто не знает, как его, а в данном случае ее, называют.
Пундт молча поднимается. Пундт, насупившись, собирает свои бумаги, выпрямляется и с подчеркнутой резкостью откидывает голову: в такой позе не смотрят сквозь пальцы на чужие промахи, не идут на уступки, не говорят примирительных слов. Но, быть может, Пундт хочет еще что-то сказать? Нет, он делает шаг — другой к двери, оборачивается, пытается поклониться в сторону стола, чопорно, коротко, он действительно кланяется, но тут же, ощутив какое-то внутреннее сопротивление, быстро распрямляется и голосом, в котором явно слышится ледяной холод, дает понять, что не привык, чтобы разногласия высказывались подобным тоном. Обращаясь к Хеллеру, Пундт говорит:
— Рекомендации, уважаемый коллега, если они мне требуются, я даю себе сам.