И когда идешь Крымским мостом — Ванчику недосуг, наверное, неинтересно, — думаешь о том же. И подземным переходом выйдя к Дому художника, где цветные рыбы на проволоке, натянутой внаклон с крыши, — зеленые рыбы, красные, синие, бело-радужные... Пухнет и опадает синтетика, шелк, радость ни с чего; порыв ветра — и все трещит на ветру, судорожно тянется. Выставка японского дизайна. Из Центрального парка вдруг долетает мелодия «Разноцветных кибиток», остался на той стороне, парковой, взрослый ребенок в кресле-каталке с грубой муссолиниевской головой, челюсть лопатой, с ним двое престарелых, мужчина все фотографировал его на фоне мчавшихся или замерших разноцветным стадом легковушек, спускаясь для этого вниз по лестнице перехода, чтобы быть на уровне лица каталочника... Привлекал внимание его — взмахивал рукой, напрягал любящее лицо. Женщина суетилась, тоже старалась привлечь внимание; каталочник же был туг лицом, рассеян, и лишь иногда слабое подобие улыбки раздвигало его большие губы оратора...
От «Шоколадницы» пошли километровые зеленые заборы, еще тут рушили, строили, пришлось идти по другой стороне улицы, мимо французского посольства (новый комплекс его напоминал: Ванчик работал здесь со своим стройотрядом). Держал в поле зрения новую огромную гостиницу, бывшая Якиманка узнавалась слабо, что-то понималось поблизости, заслоняло обзор, снова выходил к гостинице взглядом — она была теперь центром притяжения: стройный ряд краснокирпичных башен, что-то крепостное, возвышавшееся над миром дольним... И так нечувствительно прошел к Полянке, 1-м Казачьим переулком — к тихой Ордынке. Оттуда Маратовским переулком попал на еще более тихую улицу Островского, драматурга, а там уж и Пятницкая рядом. Видно: пролетают машины, кто-то перебегает дорогу... Но уже здесь, на углу Маратовского и Островского, был твой мир! В угловом доме, например, ночевал у Витьки Нулина — весной 71-го, когда все уже произошло, выкрик Соснина: «Владимир Иванович — очень плохой человек!» — на людях, жэковские все в сборе, жалкая театральщина. А потом вдруг предложение многозначительное — в кабинете, один на один: «А может, заберете назад заявление?..»
Мимо двигались две переулочные старухи. Тощая, взглянувшая мельком, была с прикушенной папиросой во рту. Это — прежние старухи, на их уровне шла твоя тогдашняя жизнь.
И тотчас в другом времени, в другом городе старушонка в синем спортивном трико вскочила на бугристый, заледеневший снег — с голизны чугунной, асфальтной, — двигала там ножонками, призывно приплясывала, смотрела выжидательно на проходящих. На грязноватом лице ее старости проступала невинность.
О подвалах рассказывали всякое. Как, впрочем, и о чердаках. За этими мутными от непогоды и неизвестности стеклами в приямках, под ногами прохожих — жизнь измельчала, ушла в себя. На моем участке всех подвальных жителей до меня еще отселили, жильем овладели бездомные кошки; но и кошек, по решительному распоряжению Соснина, необходимо было изгнать. Они же, словно прослышав об этом, легко скрывались, едва мы с хилым, клонящимся от сквозняков Нулиным и с кем-либо из дворников вторгались в их подполье. И уж не Энесса ли тут владычествовала, верховодила?..
Подвалы, как и чердаки, привлекали; думалось: вот это подполье, недра житейские... Сколько же надежд, самолюбий изживалось мало-помалу в этих стенах!
Думал об этом и в «Аннушке», трамвайные двери открывались и закрывались, и каждый раз раздавались словно бы плачи, стоны, причитания заключенных в них каких-то железных, но и мучимых существ... «Ай, ай!» — стонали существа, а вернее, единое существо дверей, открытий и закрытий, запретов и объятий, приворотов и отворотов...
— Хоть бы смазали проклятые двери! — сказал громко кто-то в табачном пиджаке. — Не двери, а вредительство...
С иронической улыбкой сказал, да ирония-то с подвохом! У него были глаза как на вожжах: при улыбке натягивались длинные к вискам морщины.
А в десятиэтажном доме с крылато реющими конями при входе, которых Ванчик называл «птичь», подвал будет огромен, нагрет мощными трубами отопления и, затопляемый время от времени, встретит входящего адовой духотой, станет чудиться — последним судом... Тем не менее, где-то здесь разместится красный уголок с тяжелой бархатной скатертью на старорежимном столе во всю сцену — до полу, — жесткие стулья вчерашнего дня, тщетно ожидающие давно сгинувших общественников, жэковских пророков, судителей. И, если не ошибаюсь... Но ошибаешься ты, смотритель! И скоро тебя сведет судьба именно в этом подвале с тем, у кого глаза — как на вожжах.