Болезненно-толстая Люда Каменева добилась своего: квартиру челпановскую им отдали. Но прежде она поступила в МГУ на факультет журналистики, встретил ее во дворе, разговорились, оказалось: работают на стройке, весь первый курс, с энтузиазмом таскают мусор носилками, окна моют... Сказал, что и я имел отношение к газете, многотиражной, писал, но газету закрыли: шло в то время сокращение, не было бумаги, — она как-то не очень и поверила в закрытие... Где ей поверить! Но прежде чем я передам ключи от квартиры, Люду Каменеву подстерегут... Ночью, когда она пойдет встречать из второй смены мать, фабричную работницу. Пристанет пьяный. Теперь его будут судить, а у нее — голова забинтована, швы наложены...
Ломали Зацепский рынок, прилегающие переулки, — старую знаменитую Зацепу. На развалинах ее прыгал Николай плотник, запомнилась жара, смастерил из газеты колпак, нашел среди кирпича порушенного, трухи вековой неведомую кокарду, немедля прилепил к колпаку.
— Володя! — кричал. — Мы кто? Мы сейчас с тобой разорители... Есть где размахнуться. А-ах!..
Махал тяжеленным ломом, крушил, рубаха разъехалась спереди — грудь, живот в серо-белой пыли. Но орел наколотый с 28-м годом в когтях и сквозь пыль и пот глядел орлом.
— Николай! — отвечал ему я, охваченный странным восторгом разорения. — Дубина ты чертова!.. Мы где пляшем? Мы на истории пляшем... На костях!
Вообще-то все вокруг сокрушили уже без нас, теперь выполняли в руинах план по сбору металлолома — Соснин надоумил, заставил; два дня грузили машину Алика Скоморохова, он отвозил, возвращался, — Зацепа была всюду, скрипела на зубах.
...Эти балки, заслонки, штыри. Здесь, под нами лежат переулки и развалины времени здесь... Послеармейская зима, я стою поздним вечером перед рынком, ворота молчания, иду влево в белые метельные переулки, не ужинал, проще зайти на Павелецкий вокзал, поесть в буфете. Но манит белое, змеятся рельсы трамвая, желтеют огни. Привокзальная дворняжка увязалась, говорю с ней о любви, одиночестве, бормочу несусветное — дворняжка благодарна, морда ее, хвост сочувствуют. Одна дверь обдает теплом, светом, распахнута настежь; но уж там закрывают...
— Ничего нам не отвалят, Жучара! — говорю я отрешенно. — Но ты не унывай.
Магазины, пивные, ларьки... Торжество жизни в с я к о й, самый ее смак, безнадзорность.
— ...Всякой, Жучара!.. — говорю я и оборачиваюсь: моя слушательница исчезла. Должно быть, осталась у теплой, пахучей двери...
Начинает валить снег, он летит все гуще, все кромешней, прошлое мое, равно счастливое и несчастливое, исчезает в нем.
Было, было темненькое, опасное — в нагромождении построек собственно рынка, хаосе их, путанице; в слитном шуме его представлялось: варится в могучем, тяжкоутробном котле многое, булькает смесь, обдает Замоскворечье и замоскворецких духом тяжким... Было и в переулках, в той части улицы, что исчезла навсегда, а тогда принимала, улыбалась, любила, выталкивала.
В старых церковных стенах, сразу за новым прижелезнодорожным почтамтом Павелецким — все та же фабричка металлографии и штемпельно-граверных работ. Зеленеет купол, ветшают древние ремонтные леса, идут вкруговую рельсы. Зацепская площадь! На противоположной ее стороне давно ли входил я в подлежащий сносу дом... Пункт оргнабора на Зацепе — он был известен среди вербованных! О нем говорили. Уезжал потом на Выг-реку, к Белому морю. Играла метель и вместе с нею — чья-то свадьба. «Катька-то, Катька!..» — ахали...
С Катериной пробовали начать новую жизнь, снимали комнату в районе Соломенной сторожки, у черта на куличках, Ванчик оставался в Губерлинске, мать о нем писала, надеялась, что заживем вместе. Главного не получалось — того, что непереводимо, не надо и браться. И не было прописки. Прилетела из Новосибирска лучшая подруга Лилька — спасать, сочувствовать. Вспомнила Север, рассказывала о муже-летчике, друге детства, ночевала тут же, с Катериной на одной кровати, мне постелили на диване, каждое слово мое встречалось репликами враждебно-насмешливыми, — мы говорили в темноте; за тонкой стеной вздыхала хозяйка Евдокия Васильевна. Возникло из небытия школьное — сокращение слов..
— Мне это не нра, Катька!.. — звучало и жалило.
— И мне не нра... А кому нра?..
Я оказывался виноватым во всем: и в том, что взяли меня в армию, служил долгие три года, испытание непосильное для женщины, и в том, следовательно, что завела любовника...
— У тебя же был такой выбор, Катька! Помнишь?.. Надо же...
Тон был насквозь фальшивым и казалось, что и темнота в этой комнате страдает неискренностью, притворством худшего толка; я готов был ненавидеть лучшую подругу и уже ненавидел.