Спустя еще год, когда я, погрустневший и умудренный опытом, вернулся с Запада, чтобы опять оказаться в объятьях вдовушки, от которой бежал, мы ненароком еще раз столкнулись. В последний раз. Дело было в трамвае. Повезло еще, что со мной был один из старых друзей, хорошо ее знавший; в противном случае я бы смутился и ретировался. После нескольких необязательных слов мой приятель полушутя обронил: может, пригласишь нас с другом к себе домой? Теперь она была замужем и, как ни трудно в это поверить, жила как раз по другую сторону дома, где обитала вдовушка. Мы поднялись по высокой каменной приступке и вошли в ее квартиру. Она показала нам одну комнату за другой и, в завершение осмотра, спальню. А затем, смутившись, обронила нелепую фразу, пронзившую меня острее ножа. «А здесь вот, – пояснила она, указывая на большую двуспальную кровать, – мы спим». В этот миг между нами словно опустился железный занавес.
Таким был для меня финал. Но не совсем финал. Ибо на протяжении всех минувших лет она оставалась для меня женщиной, которую я любил и потерял, недостижимой. В ее фарфоровых глазах, таких холодных и зовущих, таких огромных и прозрачных, я вновь и вновь вижу себя – вижу нелепым, одиноким, бесприютным, неугомонным художником, человеком, влюбившимся в любовь, вечно одержимым поисками абсолюта, вечно взыскующим недостижимого. Как и прежде, по ту сторону железного занавеса ее образ свеж и отчетлив, и ничто, кажется, не в силах его омрачить или заставить поблекнуть.
Когда моя рука тянется к револьверу
Покойный Джон Дадли, потомок графа Эссекса, однажды начертал мелом на моей двери: «Когда я слышу слово „культура“, моя рука тянется к револьверу». Сегодня, стоит кому-либо начать твердить, что с Европой, мол, все кончено, я испытываю то же побуждение – дотянуться до револьвера и пристрелить его. Меня, как никого другого, до дрожи восхищала эта монументальная морфологическо-феноменологическая поэма «Закат Европы». В те дни, когда Культура была всего лишь птичкой в золоченой клетке, когда – увы, так давно – мне казалось, что я уже пережил все страдания Вертера, ничто так не ласкало моего слуха, как эта мелодия гибели. Но ныне я оказался по ту сторону гибели: гибели Европы, гибели Америки, гибели всего на свете, включая Золотой Запад. Я живу уже не по летнему, не по сезонному, даже не по звездному времени. Я чувствую, что мертвые еще с нами, готовые в любую минуту восстать из могил; чувствую, что с ними заодно и живые, с дьявольской радостью тычущиеся во все эти скелеты. Вижу, как Индия и Китай, много веков якобы спавшие смертным сном, несмотря на постоянный прирост многомиллионного населения, сегодня, по общему признанию, возрождаются, причем набирают обороты, я бы добавил, с устрашающей быстротой.
Вернувшись на родину в августе прошлого года после семи месяцев жизни за границей, я убедился, что если что-то и умерло окончательно и бесповоротно, так это американский способ видеть мир. Для меня, только что прибывшего из Европы, американский пейзаж оказался не более привлекательным, нежели дохлая гремучка в холодильнике. С чего мы взяли, что наша нация – единственная и неповторимая? Из чего следует, что мы жизнеспособная, здоровая, жизнерадостная, созидательная нация? В сравнении с европейцем американец предстает мне человеком, исполненным наивной жизнерадостности гробовщика. Он оживляется лишь тогда, когда приводит факты, а для меня в его фактах недостает правды, мудрости и страсти. Его безжизненные факты и передовые технологии, ломающие ему хребет, похоже, звенья одной цепи.
Каждый раз, когда я размышляю о судьбах Европы – не важно, собираюсь ли я хулить или, наоборот, защищать ее, – у меня в голове постоянно всплывают слова Вассермана. Варемме, этот поразительный персонаж, витающий на страницах «Дела Маурициуса»[96], утверждал, что, лишь отрекшись от Европы, человек его склада способен оценить, что она в действительности значит. И вот что говорил он потом: «Европа являлась не только суммой связей его индивидуального бытия, – дружбы и любви, ненависти и несчастья, удачи и разочарования, – она была, великая и необъятная, две тысячи лет существующим единством – Перикл и Нострадамус, Теодорих и Вольтер, Овидий и Эразм, Архимед и Гаусс, Кальдерон и Дюрер, Фидий и Моцарт, Петрарка и Наполеон, Галилей и Ницше, – бесконечная армия светлых гениев, такая же бесконечная армия демонов, – все светлое покрывается мглой, из нее снова вырастает сверкание, создающее из тусклых отбросов золотой сосуд, – катастрофы, вспышки, революции и затмения, нравы и моды, все вместе, – текущее, скованное, подымающееся ступенями: дух. Это была Европа, его Европа».