Революция отплатила ему, как и всегда платит она своим вестникам — лишила всего в страшную гражданскую войну, зимою оставив околевать их с женой без дров, в продуваемом ветрами дощатом домике, впроголодь; это окончательно подорвало его здоровье, совершенно, следует сказать, железное, сопротивлявшееся столько лет почти намеренному уничтожению. В последние месяцы он, говорят, сделался совсем невменяем, буен, что при его огромной, сохранившейся почти до конца физической силе было опасно, он в ярости крушил мебель, однажды ни с того ни с сего вдребезги разбил гипсовый бюст — обожаемого им в молодости Платона, кажется — который он тщательно берег и всю жизнь везде возил за собою.
Когда он скончался, ему шел сорок первый год. «
V
Конечно, я знаю, все это никому не нужно — никто из тех, кто мог бы понять здесь что — нибудь, уже никогда не станет этого читать, а тот, кто станет — так ничего не поймет, вернее поймет по — своему, поймет совсем не о том, о чем я пишу здесь, станет искать своего собственного смысла — возможно — более глубокого и важного, но, конечно же, не найдет его во всех этих словах, во всех этих попытках высадить в открытый грунт то, что выросло без спросу в темных подвалах души, выросло нелепыми и тщедушными белесыми побегами, мучительно пробиваясь — даже не к свету, а к тому представлению о нем, что залегло некогда в клеточную память всех живых существ — даже столь безобразных и никчемных.
Но… Неужели же их безобразность не дает им права хоть на какую — то жизнь, пусть и неправильную с чьей — то точки зрения? неужели никчемность их такова, что без них можно свободно обойтись? — а для этого подвергнуть их уничтожению по чьей — то прихоти, или пусть даже разумно разработанному плану — чтобы освободить место под что — то другое, полезное? Неужели же сам факт их существования не говорит, что по отношению к ним также может проявляться милость — ну хотя бы тем, кто их создал?
И вот — никчемность их? Кто ее определял, кто проверял? Скажем, вот — луг: цвели на нем незаметные луговые цветы, росли травки, высились заросли таволги, льнянки, кипрея. Но пришел земледелец, и распахал луг, и посеял пшеницу, и сразу — заметим:
Собственно — все это до такой степени бессмысленно и не нужно, что я даже и не понимаю толком, зачем я это пишу, я просто расставляю слова — какие еще помню — в определенном порядке, играю ими, чтобы хоть на время отвлечься от бессмысленной, неведомо откуда взявшейся, неведомо каким ветром принесенной боли, пожирающей мою душу изнутри. Я будто перебираю камушки, и ракушки, и какие — то щепочки на песчаной отмели, выстраиваю из них неведомо что означающие узоры, лабиринты, в надежде уйти когда — нибудь в них, уйти без следа, без возврата, как уходит взгляд в бесконечные витки спиральной раковины обыкновенной прудовой улитки, выброшенной на берег и каким — то чудом еще не раздавленной грубым рыбацким сапогом или нежной сандалеткой школьницы, вышедшей искупаться в теплой после дневного жара воде, отдаться в объятья, ласковые, как не будут уже ласковы в ее жизни ничьи объятия — любви ли, сочувствия ли.