В вагоне не ждало нас ничего необычного — второй класс, диванчики жесткие и не очень чистые… ну, в колониях мне приходилось ездить с еще меньшим комфортом… «В колониях» — я подумал, что привычно произношу это про себя, хотя понимаю, что не был ни в каких колониях, что это чужая память, по которой я жил последнее время — кстати, даже неизвестно, как долго — будто по чужому паспорту. И весь облик мой, и все мои привычки — даже речь — были чужими, подложными; я не был тем, кем казался — даже самому себе; но кем был я на самом деле — я не смог бы объяснить внятно никому в этом мире «нарисованных человечков» — вспомнил я слова Шнопса — не говоря уже о том, чтобы самому понять, что означает: на самом деле — быть.
Поезд отошел от перрона; мы сидели, положив ничем не занятые руки на колени, и смотрели, как медленно проплывают за окном — грязные стены привокзальных зданий, покрытые зимней, местами ставшей инеем, моросью — стрелки, рельсовые пути, незаметно уводящие взгляд вбок и вдаль — чахлые, пропитанные креозотом деревца, и — снова пути, снова рельсы, рельсы, сколько хватает взгляда. Когда привокзальная, завязанная сложными узлами мешанина путей, стрелок, семафоров, висящей на десятках столбов паутины электрических проводов и тросов осталась позади, когда побежали за окном жилые кварталы, уже пригородные, я наконец вышел из охватившей меня железнодорожной апатии:
— Куда мы едем? — осторожно спросил я Лили.
Она удивленно подняла брови:
— Я думала,
Некоторое время я просто смотрел на нее: на ее, казавшееся молодым, но служившее таким же обманом, как и моя собственная внешность, лицо, глядел в ее усталые темные глаза, обводил взглядом контуры так редко улыбавшихся губ…
— Послушай, — сказал я наконец, — ведь это ты покупала — или как уж там еще доставала — билеты, ты тащила меня на вокзал по — смешно сказать — подземному ходу… И ты теперь делаешь вид, что не знаешь, куда мы едем?
Она пожала плечами и отвернулась.
— Так куда? — снова спросил я.
Несколько минут Лили молчала, глядя, как за окном проплывают уже последние, совсем не похожие на городские, дома, как вдали уже показались голые поля, холмы, припорошенная снегом низина реки.
— Домой, — наконец ответила она не поворачиваясь.
Наступил вечер, затем ночь; уже со скоростью сорока пяти миль в час поезд мчался на северо — восток — мимо темных бесформенных перелесков, мимо ручьев, на мгновение привлекающих взгляд редким бликом неверного ночного света, мимо утонувших в нем станций, мимо одиноких сторожек путевых смотрителей — мимо, мимо… Мчался поезд, мчался сдвоенный кастаньетный стук его колес, и мы мчались вместе с ним, поднимаясь все выше и выше в темное, будто влажное от слез, небо; локомотивный дым облаком подымался от земли, касаясь низко провисшего брюха снеговой тучи, и мы устремились в медленно смыкающийся просвет между ними, в узкую щель между жарким чадом, исторгнутым от земли, и туманной сыростью, посланной ему навстречу холодным зимним небом, дабы остановила она этот жертвенный дым кощунственного всесожжения черных останков, которых вовек не следовало человеку тревожить в схоронившей их когда — то глубокой подземельной усыпальнице.
Все выше, и выше, и выше поднимались мы над сонным и скованным холодною тьмою краем, в который не воротиться нам уже никогда — да и незачем нам туда возвращаться: никто не любит, не ждет нас там, никто нас там даже не помнит, никому там не принесли мы счастья, и даже вода в ручьях и реках и огни в городах — чужие отныне нам, и даже дети, утром играя в снежки, не заметят над крышами прозрачного, тающего, уже почти невидимого следа нашего бегства.