— Вы что, не изучили наизусть ее личное дело? — вмешался в их разговор расслышавший последнюю фразу Голованов. — Непростительный просчет с вашей стороны. Наверное, поэтому вас так удивили эти цветы.
Он потянулся, чтобы придвинуть к себе цветы, и неловким движением опрокинул банку с букетом.
— Все правильно, — пробормотал он, глядя, как растекается по столу между тарелками и стаканами вода. — Теперь все пойдет не так, как вы рассчитывали.
— Может, скажешь как? — раздраженно спросил Пустовойт. — Хотя, как я убедился, с логикой у тебя не очень. Так что лучше помолчи.
— Слушаю и повинуюсь, — согласился Голованов и снова потянулся за бутылкой.
Наташа придержала его руку:
— Хватит на сегодня, Павел Дмитриевич.
— Вы пока еще не моя жена, Наталья Степановна, — не согласился Голованов. — Хотя я все еще надеюсь. Судя по тому, как он увлеченно слушает этого дурачка, он явно надеется нас покинуть. Не исключено, что навсегда.
— Заткнись! — грубо посоветовал Пустовойт. — Это у тебя будет навсегда, если он уйдет отсюда.
— А этого вы больше всего и боитесь.
— Не хочу ненужных трагедий и непростительных глупостей.
Между тем Бабушкин наконец решился начать свой рассказ.
— Это еще до того, как заболел, все получилось. Дурачком еще не был, все помню. И потом все помню. Валерий Константинович говорит — приснилось тебе все. Врач это наш — Константинович. Хороший врач, все говорят. Я тоже думаю, раз добрый, значит, хороший. Говорит — Бог тогда тебя спас. Врать не хочу, Бога там не видел, а с хозяином вот так вот — нос в нос. Оба, однако, напугались. Он от меня, я от него. Ружье у меня дробью на рябчика заряженное. Только и оставалось под обрыв. А место там нехорошее… Меня еще родитель мой, когда живой был, учил маленько об нем. На Гулингу, в урочище никогда не ходи. Непонятное там. Запутать и погубить может.
— Как вы сказали? Гулинга? — переспросил торопливо записывающий бабушкинский рассказ Ефимов.
— Гулинга, — подтвердил Бабушкин. — У нас его всегда чертовым местом прозывали. Черт там Золотую гору охраняет. А там и гор никаких нет. Одни скалы острые такие. Среди них, если внизу оказаться, ни пройти, ни ползти, вверх тоже не забраться. Я когда вниз прыгнул, на осыпушку попал. На самое дно посыпался. Свет вниз еле-еле пробивается. Да и поздно уже было. А я еще приложился со всего размаху то ли о каменюку, то ли еще обо что. Кровь идет, соображения никакого. Как у вас говорят — от горя бежал, да в беду попал. Шибко тогда испугался. Отлежаться надо, так негде. Место-то прокляненное. Сижу никакой, думаю — то ли смерти дожидаться, то ли еще куда подаваться. Назад стенка гладкая, да и высоко больно. Я тогда еще летать не умел. Это потом уже. А тогда дуреть с перепугу начал. Ужас меня взял. Жить-то хочется. Костер сложить, так ни одной щепки вокруг не разгляжу. Примерз, зазнобился, пошевелиться не могу. Кровь не перестает никак. Воды бы сейчас, думаю. Вода все на свете спасает. Прислушался, вроде журчит где-то. А где, не видать почти ничего. Пополз помаленьку в ту сторону, где журчит. Ползу, ползу — нету ничего. Подо мной где-то журчит, только руку протянуть. Протяну — одни камни. И вокруг одни камни. Совсем мертвое место. Никак не соображу, в какую сторону ползти. Пока в камень большой не уперся. Все, думаю, здесь помирать буду. В щёлку за камень заползу, чтобы птицы не склевали, когда совсем дохлый буду. За камень заполз, лежу, плачу потихоньку. Себя жалко, бабу, что одна останется, жалко. Глаза закрыл, все что было вспоминаю. Ничего больше не будет, думаю, ни хорошего, ни плохого. Обидно, конечное дело, а что поделаешь, если в такую беду попал.
Бабушкин немного помолчал, почему-то оглянулся на входную дверь и почти прошептал:
— Потом свет появился. — И снова замолчал.
— Какой свет? — вклинился в затянувшуюся паузу Ефимов. Он даже записывать перестал, удивленный неожиданным поворотом рассказа.
— Свет-то, откуда? — придвинулся ближе к Бабушкину Веселов и слегка подтолкнул его, чтобы продолжал.
— Ты же глаза закрыл, говоришь, — пробурчал Кодкин, пристроившийся было подремать во время рассказа, которому, судя по всему, не очень доверял. Он еще и не такого понаслушался в нередких зимних рейсах по здешним местам.
— Глаза закрыл, а свет вижу, — улыбнулся своим воспоминаниям Бабушкин. — Открыл, тоже вижу. Совсем не такой, как днем или утром. Непонятный какой-то.
— Чем непонятный? Если можно, подробнее, — попросил Ефимов.
— Как туман, но очень такой светлый. То ли поднимается, то ли опускается откуда. Течет, однако. И гудит еще маленько.
— Туман, что ль, гудит? — заинтересовался наконец и Кодкин.
— Может, не гудит, но звук хорошо слышу. Как стонет кто-то. От большой натуги бывает. Хочешь что-то большое с места сдвинуть, а сил не хватает. Внутри себя стонешь. Только у себя не долго, поймешь и бросишь. А этот стонет и стонет. Думаю, сдвинуть что-то хочет. Оу-оу-оу-ууу… — попытался он изобразить непонятный звук. Даже глаза закрыл.
— Что сдвинуть-то? Кто этот? — одновременно спросили Кодкин и Веселов.
— Так хозяин, однако, — объяснил рассказчик.