– Что, что… Сгинул рогач, как и не было. Про себя думаю – может, то и есть олень – царь. А того если увидел, не трогай. Беда тогда. А Юрке-то не скажешь. Тёмный он и до зверя шибко жаден. Ему что козочка молодая, что фазанчик, да хоть и медведь – только увидеть. Стреляет навскид, не задумываясь. А тут промашка вышла, видать. Опросачился, стал быть. С горя всю бутыль в глотку вылил и ушёл. А может, и со страху. Дверь даже не закрыл. Мокреца тогда напарило кругом… Не продохнуть.
Неожиданно голос Домашони затих. Выждав паузу, словно что-то вспомнив, он почти шёпотом продолжал:
– Тут они с Кулишём были наездом. Тот ещё варвар! Совесть в рукавичках носит. Тебе в рот заглядывает, хвост лисий, а рот-то волчий. Весна почти, конец февраля, а может, и март в первых числах. Вы чего удумали, говорю. Какая весной охота. Портить зверя, да и только. У половины может и детки. Жалко! А тот смеётся. Не моё, мол, дело собачье. У самих собак – псарня. Все углы позассали, ступить некуда. Да злые все! Друг у друга языки из пасти рвут. Каво им выбирать. Они человека в лесу поставят, а не то что зверя. Одни только клочья по кустам останутся. А потом слышу – бах, бах…бах. Ну, убили, точно. Чушку, здоровушшу таку, пузату. Волоком конём притащили прямо к пасеке. Как я глянул, а у самого и слов нет. Они её потрошить, а там…
Замолк хозяин, а Мишаня видит, что лицо у него перекосило. В горле ком. И не надо дальше продолжать, потому что и глупец понял бы всю правду.
– Поросята. Десять штук, один к одному. А он их, сукин сын, собакам покидал. Отольются волку, говорю ему, овечкины слёзы. А он зубы скалит. Кто, мол, волком родился, тому и овец кушать. На волке Миша волчья и шерсть. Считай, целый табун одним разом кончил. Вот тебе и Юркина охота!
Молчит Домашоня, а глаза мокрые, и глядят они уже не на Мишку, что сидит рядом, а в прошлое, где остались слёзы деда.
– Пацаном я был ещё, как сейчас помню. Жрать дома ни крошки. Ну, хоть мясом перебивались когда-никогда. Тоже после зимы было. Знаешь как… Бабы и те понимали, какая охота с голодухи зимней. Одна шкура вместо мяса, да хоть с костей навар. Мать строго-настрого наказала смотреть в оба. А нам-то, пацанам, воля. На коня, да в поле. Сели за двойку потемну ещё, и Манжуркой в верхи, где Ярославчиха начинается, в болотинки. Там завсегда козы пасутся. Брательник-то у меня, паря, бедовый был. Сгорел потом от весёлой жизни. На охоте ему фарт был. У него и ружьё. Едем, песни поёт, я ему локтём. На охоте же, а он кенаря выдаёт за спиной. Конь-то учёный, в темноте хорошо видит. Коз увидел и встал как вкопанный. А те, дурёхи, глаза таращут, а ни с места. Не боятся, когда на коне. Пашка дробовик скинул и метит, а мне шепчет в ухо: «Смотри, мол, Толян, котору стрелять, чтобы с рожками». А сам уже и выцелить успел. Стрелял-то он в копеечку. Я ему и сказал. А сам-то чего мог впотьмах разглядеть? Сердечко-то, как голубок, вот-вот выпорхнет от волнения.
Домашоня говорит, сам того не замечая, уже вполголоса. Да так тихо, что слышно, как губы его толстые трясутся. А Мишка не отрывается от лица хозяина. Видит он, как преображается старик, как тяжело ему и сладко говорить о прожитом и дорогом ему времени.
– Глянули потом, подошли когда. А там коза. Вся такая гладкая да справная, как осенью. Голову задрала и смотрит на нас, будто говорит: «Что же вы, сукины дети, створили». А нам и сказать друг другу нечего. «Чего, паря, делать будем», шепчу ему. А сам по сторонам, словно вор, озираюсь. А у того кулаки трешшат, вот-вот кинется. Молча выпотрошил её и шкуру вместе с головой отволок подальше, в завал кинул. Пузо-то распороли когда, а там два козлёночка. Уже готовые и вроде как живые ишо. Я в истерику. Он мне по морде. Молчи, говорит, а то вторым здесь ляжешь. Хоть одно слово где ляпнешь, башку снесу. Так и молчал всю жизнь, потому как за одно мы были тогда.
Долго молчали. Хозяин вдруг встал, тяжело вздохнул, и пошёл к двери. Подёргал её, а потом открыл и вышел, оставив её настежь. Мишаня следом. Сна уж нет.
Там, за стенкой, ударило холодком и звонким шумом реки. Одним разом вышел тяжёлый осадок от услышанного, и сразу стало легко, словно не рассказ это был, а молитва, откровение и покаяние в грехах своих.
Любуясь небом и в тысячный раз убеждаясь, что нет для человека ничего загадочнее звёзд, Мишаня вслед за хозяином стал выдавливать из себя последние остатки жидкости и наконец-то почувствовал, что чертовски голоден.
– У тебя чо пожрать-то найдётся? Росинки маковой с утра не было во рту, – пожаловался Мишаня, догадываясь, что ответит хозяин. Тот, застывший на углу, тоже глядел вверх, что-то отыскивая. Мишаня сконфузился. Ему ли не знать рацион пчеловода. Трутневого расплода нарезать из рамок, надавить в кружку с водой да с мёдом, вот и еда.
Оказалось, что старик неплохо знал небо, и пока Мишаня не продрог, они как зачарованные любовались Млечным Путём, который Домашоня звал просто и лаконично – дорогой. Знал он много других звёзд и созвездий, чем очень удивил гостя.