Работа была о Христе и о Святой Троице. „Я, – продолжал Кротов, – ее не читал, но трижды Серегин при мне обсуждал рукопись с другими своими учениками. Суть, как я понял, состояла в том, что Христос не просто центр человеческой и Божественной истории, не только ее средоточие и средостение. Без Христа, вне Христа не может быть понято ничего, что было и будет на земле после Его Рождества, но также – на равных – и все, что было до, с самого момента сотворения мира. То есть Христос, Его воплощение выстраивает и предшествующую историю, жестко отбирает, что к Нему, к Рождеству Христову ведет, остальное же выбраковывается – это не путь, не столбовая дорога, а или грех, или в лучшем случае блуждание без цели и смысла.
И канонический взгляд, – продолжал Кротов, – считает предшествующую историю подготовкой к явлению Христа в мир, но он убежден в линейности времени, в его непрерывном течении от начала, от семи дней творения к концу – Страшному суду и Спасению, для Серегина же Христос и был истинным сотворением мира, истинным началом всего. Именно явление Христа задало миру законы и правила, по которым он должен был существовать, единственно по которым в конце времен мог быть спасен, причем законы обязательные и для прошлого, и для будущего.
Не знаю, – говорил мне Кротов, – точно ли пересказываю, ведь сам рукописи я не читал, не разбирал ее вместе с Серегиным, повторяю лишь, что слышал и запомнил. Кстати уже после лагеря я обнаружил в Библии, что похожее понимание времени было и у евреев. В Бытии говорится, что в Дане, в Палестине сила Авраама ослабла, потому что он узнал, что здесь много поколений спустя его потомки поставят себе золотого тельца и будут ему служить.
Полуянов, – продолжал дальше Кротов, – когда я рассказал, что несколько дней назад на шмоне у меня нашли и изъяли серегинскую работу, предложил, как наверняка уберечь хоть эту. У него была большая двухлитровая бутыль из-под спирта с отлично притертой стеклянной крышкой, словом, герметично и может храниться век, так вот спрятать рукопись в бутыль, а ее при вскрытии он зашьет Серегину в живот – пусть до лучших времен вместе с ним полежит в земле“.
Я, когда услышала про бутыль, – говорила мне Ирина, – оцепенела: ни плакать не могла, ни закричать, только думала, что в Дерпте он часто говорил матери: „Любаня, а знаешь, я беременен одной очень интересной идеей“ или: „Этой идеей я что-то давно, очень давно беременен, а все не разрожусь“. Мать уже после ареста отца рассказывала, что в юности он был человеком до крайности депрессивным, речь даже шла о патологии, о том, что самостоятельно, без постоянной медицинской помощи он существовать не сможет. Слава Богу, родители обратились к Ганнушкину, и тот за два года поставил его на ноги. Я тогда ее рассказу удивилась, потому что человека более спокойного, чем отец, более ласкового и доброжелательного в жизни не встречала. Не одна я так считала: в Дерпте под моими словами подписался бы весь университет. Отец еще говорил матери, что в юности ему часто казалось, что безумие гонится за ним, буквально наступает на пятки, стоит чуть замедлить ход, оно его настигнет. Я думала, что благодаря Ганнушкину или сам по себе, отец, наверное, от него оторвался; теперь же, когда узнала, зачем Кротов тащит меня в Инангу, поняла, что после смерти безумие его нагнало.
Сначала сумасшедшие клирики, на воле в храмах молившиеся за Сталина и за большевиков, а в Инанге, когда он умирал, отказавшиеся его исповедовать. Все они: коммунисты, эсеры, меньшевики, рядом православные, католики, протестанты, среди православных – старообрядцы, никониане, члены катакомбной церкви; в соседней зоне немцы – фашисты и не фашисты – все играли в те же игры, вели себя так, будто никакого лагеря нет и никогда не было, будто лагерь – безделица, о которой и помнить глупо.
Есть хорошая приговорка, – продолжала Ирина, – „спаси нас, Господи, от друзей, с врагами мы и сами разберемся“. Пока отец был жив, безумие лишь подбиралось к нему, ведь в конце концов нашелся латышский пастор, исповедал его, и отец умер, как полагается христианину, тут-то и настало время учеников. Я думала об отце, о них, – объясняла Ирина, – а Кротов все что-то говорил, говорил, но я не понимала, и не потому, что не хотела, просто не слышала, лишь когда он встал с пола и, нависнув надо мной, чуть не кричал, я разобрала. Очевидно, уже не в первый раз он повторял, что бутыль с рукописью отца брошена в море смерти, она там плавает почти четверть века, и мы обязаны во что бы то ни стало ее найти, выловить. В ней истинное учение о Христе и Святой Троице. В ней – добрая весть, без которой нам не спастись.