– Она умрет там, деда. Ее надо как-то расшевеливать, а там ее оставят лежать одну, она уснет и не проснется.
– А ты соображаешь. – Дед посмотрел на меня с прищуром и забросил в борщ укроп. – Ладно, будем расшевеливать.
Дед был хитрым, почти таким же хитрым, как я, и легко развел маму на чувство долга.
Надо сказать, что мама ничего не умела по хозяйству – ни готовить, ничего такого. Дома все делала Зося, моя няня, или папа, а у маминых родителей – дедушка. Уж не знаю, почему ни папа, ни дедушка не считали зазорным готовить борщи – потому ли, что оба были такими здоровенными мужчинами и делали что хотели, потому ли, что оба были женаты на красавицах и королевнах? Нет, не знаю. Но факт остается фактом – готовкой и уборкой заведовал дед, а тут он стал говорить маме, что ничего не успевает, семья теперь большая, он, дед, возьмет дополнительную работу и будет все время в разъездах, так что мама должна ему помочь. А для мамы-то слово «должна» было главной ловушкой, и она сразу попалась и стала учиться печь пирожки и варить супчики.
Так мало-помалу она отошла – на работе ей некогда было горевать, ведь она «должна» была лечить больных, а дома она все время теперь возилась с этими пирожками.
Маме стало получше, но все равно, стоило ей оставить дела, она задумывалась или начинала плакать. Даже во сне мама плакала и разговаривала – ей снилось, что они с папой снова о чем-то спорят. Дело было не только в том, что мама любила папу, все было гораздо хуже – мама никак не могла простить ни себя, ни его. Мама ушла от папы из-за того, что не могла больше выносить его измен, а он взял и умер, и теперь она не могла оправдаться ни перед собой, ни перед ним – в том, что вовсе не хотела его наказывать, тем более так, до смерти (моя мама и меня-то толком никогда не могла наказать, она была доброй), просто ушла, потому что он ее обижал, а он взял и умер, умер насовсем, и кому теперь прощать обиды? И кто простит ее?
В общем, все было так сложно с мамой, да и родственники со своими помощью и сочувствием никак не давали ей забыть, похоронить уже этот запутанный клубок обид, любви и ненависти. Мне было очень жаль ее, я даже пыталась ей объяснить, что она ни в чем не виновата, ведь папа и сам мне сто раз говорил, что ни один человек не несет до такой степени ответственности за жизнь другого, но я, по малолетству, не находила нужных слов, да и кто бы стал относиться всерьез к словам ребенка?
А родственников у нас всегда было слишком много, и они охотно принимали участие в нашей с мамой жизни.
Папины родственники всячески поносили маму за то, что она ушла от папы и он умер от тоски. Поэтому они забрали все папины деньги, книги и всякое такое – чтобы не досталось врагу, то есть маме. Меня как наследника они в расчет не брали – я ведь была маминым отродьем.
Мамины же родственники не уставали поносить мерзавца и изменщика – моего папу и стервятников – папиных родственников, оставивших нас с мамой «нищими». Но меня они тоже не любили – правильно, потому что я была папиным отродьем.
С мамой им было не очень интересно – стоило десять минут поговорить о папе, как у нее слезы закипали в глазах, поэтому они взялись за меня.
А меня, несомненно, следовало исправлять, «чтобы я не кончила, как мой отец». Только ранняя смерть, по мнению маминых родственников, спасла папу от тюрьмы, мне же эту тюрьму пророчили по любому поводу – от немытой ложки до неуместной улыбки, что меня удивляло безмерно. Ну я не была смирным ребенком, но ведь с ножом по улицам не бегала, да и, как вы уже знаете, не умела открыть даже чужого замка.
Поначалу я относилась к этим «исправлениям» с полным доверием. Просто потому, что до сих пор взрослые не давали мне повода подвергать сомнению их слова. Более того, я не относилась к взрослым как к людям по большому счету. То есть часто говорят, что вот родители не относятся к детям как к личностям, но, такое дело, дети временами платят им тем же. Для меня люди – это были ровесники, другие дети, а взрослые – это была такая опекающая, божественная сила: они знали ответы на все вопросы, умели добывать и готовить еду, могли защитить, могли наказать. Поэтому, если мне говорили «Не сутулься, не скалься, не шуми, помолчи, сядь ровно», я, не задумываясь, садилась ровно, прятала улыбку или замолкала. Но тут, среди маминых родных, это не помогало – я все равно оставалась ужасным ребенком и зверенышем, что бы ни делала.
Все эти придирки не вызывали у меня агрессии, только недоумение, пока я не поняла, что это, собственно, придирки. Так бы я и металась среди десятка взрослых, шпыняющих меня, если бы не страсть к печатному слову. Диккенс, старина Диккенс поднял мне веки – я перечитывала «Оливера Твиста» и, добравшись до главы, где мальчик попадает к гробовщику, вдруг ясно поняла, что происходит.
Я поняла, что меня бранят и наказывают не для того, чтобы научить чему-то, а для того, чтобы бранить и наказывать. Это было неприятным открытием, поскольку до сих пор ни с чем подобным я не сталкивалась.
Вы спросите, почему мама или дед не вступались за меня?