Пожалуй, ей было бы легче, если бы она смогла кому-нибудь открыться до конца, выплакаться, рассказать все. Но не было у нее такого человека, не было подруги. Теперь она сознавала это с особой горечью, с сожалением, виня себя в этом. Школьные подруги разлетелись, как стайка синиц, в институте она тоже ни к кому не прикипела душой. Не могла до конца открыться и Клаве. Чувствовала — та осуждает ее; старается не осуждать, но осуждает. И было в этом что-то несправедливое, однако вместе с тем и справедливое, — и здесь уже не имело значения, какая Клава сама: сочувствует ей или, может, немного завидует. Как-то Клава сказала: «Теперь любовь простая, выскочили из кустов — и забыли друг друга». Она как бы намекала Ирине, что нечто подобное может случиться и с ней, но одновременно и отрицала такую любовь, хотя, возможно, сама познала ее не один раз. Не поэтому ли и осуждала и брезговала? Оставалась Софья, скульпторша, но и та вряд ли могла понять ее. Софья не знала любви и стремилась заполнить пустоту творчеством. Но и там у нее дела шли не лучшим образом. Чтобы создать красивое, нужно самому нести красоту в душе. Софья озлобилась на людей, и скульптуры выдавали ее суть — были недобрые, хмурые, зловещие. Боль души, тоска по настоящему чувству — это для нее просто непонятно. Да и вообще может ли кто понять твой скрытый крик, твое отчаяние, когда сердце разрывается от боли и вины перед человеком, с которым прожила столько лет. В какой-то момент в душе Ирины все переплелось, смешалось, она почувствовала себя мученицей, которую наказывает судьба за что-то большое, за всех людей, за их добрые и недобрые дела, но тут же и поняла, что это самообман, очередная фантазия, что она недостойна той светлой и чистой мученической боли: у нее все банально: любовник и муж, которого она обманывает. И все это знают или скоро узнают и отвернутся от нее.
Знает даже Нина, девушка, которая сидит за столом Рубана. Поначалу Ирине было жутко смотреть на тот стол, несколько раз невзначай бросив взгляд и увидев за столом склоненную фигуру, невольно вздрагивала, и в памяти вставал день похорон, он будто черным покрывалом отгородил всю прежнюю жизнь Рубана. И только изредка, когда не было Нины, представлялось ей, как Рубан медленно садится за стол, достает мундштук, прочищает его, а сам что-то думает, не угадать что. «Рубан бы меня не осудил. Сказал бы резко, но не осудил». И тут же в ее глазах снова появилась твердость. Эту твердость пока еще что-то завьюживало, припорашивало, но все-таки она была.
В эти дни институт отмечал свое тридцатилетие, было много цветов, речей, Беспалый даже прочитал стихи, в которых не забыл прославить и нынешнее руководство. Выступил и министр, в своей короткой речи он как-то особенно отметил работу Тищенко, и по залу прокатился приглушенный шумок, никто не знал, что бы это могло означать — неосведомленность министра или решительную защиту главного инженера.
За банкетным столом в конференц-зале напротив Ирины сидели Бас и Огиенко, переговаривались, и потому, что Бас поглядывал на нее, догадывалась: разговор шел по кругу, вобравшему ее, Василия Васильевича, Майдана, Иршу.
— Про какую душу вы говорите? — поглаживая седоватый «ежик», спросил Бас. — Вы что, на полном серьезе? Или фигурально выражаясь?
— Душа — это совесть, — выпил и тут же налил рюмку Огиенко. Его тонкое смуглое лицо нахмурилось.
— Есть обязанности. Есть закон.
— И все?
На несколько минут их заглушил оркестр.
— Души нет! И нет ничего! Все мы смертны и унесем все с собой.
— Есть. Только это не то, что вы думаете, — тяжело вздохнул Огиенко и добавил другим тоном: — Путь к истине несовместим с жесткой регламентацией, истина — само добро. Несем его друг другу. Без этого жизнь не имеет смысла.
Бас не ответил, сидел прямой, подтянутый, даже здесь, за праздничным столом, не разрешал себе расслабиться.
— Я бы мог и согласиться, если бы вы — и ты и Тищенко — не забывали о другом, не менее важном: порядке и неизбежном наказании за его нарушение.
— Наказание? За что? А если проступок совершен неумышленно?
— Это уже детали, и они, по сути, не имеют значения.
— Не имеют, когда дело касается других. А когда гром грянет над собственной твоей головой…
Показалось, что тугой обруч охватил шею, и Ирина невольно коснулась пальцами горла. У нее за спиной кто-то стоял, и она едва нашла в себе силы, чтобы отключиться от разговора Огиенко и Баса. Ее приглашал на танец Вечирко. Хотела отказаться, но тут же изменила решение, резко поднялась. Однако не сразу пошла с ним — не могла превозмочь отвращение. Постояла немного у распахнутого окна, за которым стремительно и, казалось, бесцельно сновали ласточки. Но Ирина знала — ласточки без цели не летают.