— Знаешь, — сказал Армандо, положив мне на плечо сухую легкую руку, — в средневековом Дубровнике был огромный свод законов. А там — правило: каждый новобрачный перед свадьбой обязан посадить семьдесят пять олив. Оливы растут медленно — куда им спешить? И выходит: сажали предки, а пользуемся их дарами мы… Вот в вести бы сейчас похожее правило. Потомки вспомнили бы нас добрым словом.
Армандо Морено успел, мне кажется, посадить много олив.
Хорошо помню тот душевный подъем, то чувство приобщенности к прекрасному, ощущение гармонии природы и искусства — все то, что переполняло меня, когда из Дубровника я возвращался в Москву. Мама всегда ждала моего возвращения и была первой, с кем я делился свежими впечатлениями. На этот раз она ничего слушать не стала.
— Срочно звони поэтому телефону, — сказала она, — Несчастный парень совсем извелся, дожидаясь тебя. Он прилетел с Дальнего Востока, ночует у малознакомых людей. Целыми днями ждет тебя у нашего подъезда. На него страшно смотреть…
Жизнь снова вернула меня к своим жестоким реалиям, безжалостно напомнив о том, что существуют не только песни и красота. Снова повернулась ко мне страшным ликом, напомнив о тех страданиях, отрешиться от которых я был не вправе, раз уж взвалил на себя этот груз. Драма, о которой рассказал хабаровский тот мальчишка, поистине выходила из ряда вон, хотя, казалось, поразить меня уже ничто не могло. На смертную казнь осудили родителей этого мальчика — за то, что убили его брата. Своего младшего сына.
«Спора о факте» не было никакого: то, в чем их обвиняли и за что осудили, свершилось на самом деле. Только на этот раз за привычным словом «убили» (ведь на самом деле привычном!) скрывался сюжет, достойный Шекспира. Молодая женщина тридцати двух лет подверглась насилию и примерно девять месяцев спустя родила сына. Гипотетически его отцом мог оказаться и муж, и насильник. Но мать (ей, вероятно, виднее) была убеждена, что дитя — плод гнусного преступления, а не супружеской любви. Всю свою обиду и всю свою ненависть перенесла на ребенка. Пытка длилась почти девять лет.
Пытка душевная, ибо мать день и ночь, из года в год, истязала себя, дойдя до помешательства. Ее навязчивой идеей стало уничтожение ребенка, который самим своим существованием все время напоминал ей о пережитом. Но еще и пытка в буквальном смысле этого слова, которой она сама подвергала ни в чем не повинного младшего сына. На глазах у старшего — и у мужа — она истязала его столь изощренно, что воспроизвести «механику» этих пыток у меня не хватает сил.
Муж пытался ей помешать. Уверял, что «все прощает», ни на кого зла не держит, готов признать ребенка своим и — еще того больше — в отцовстве своем вообще нисколько не сомневается. Но психологически он не был ей ровней. Испепелявшую ее злобу никто укротить не мог. Муж, характером хлипкий, — меньше всего. В конце концов он сдался. Стал безропотным исполнителем ее воли. Задушили ребенка они вдвоем. Вдвоем закопали в лесу. Вдвоем признались в содеянном, когда преступление — без труда, разумеется — было раскрыто. И оба выслушали свой приговор, разделенные на общей скамье подсудимых железной решеткой.
Старшему сыну было уже девятнадцать. Он трагически потерял убиенного в муках брата и теперь — кошмарно, чудовищно — терял еще мать и отца. Прилетел за советом и помощью: дома выписывали «ЛГ». Значит, были родители людьми просвещенными. Во всяком случае — не дикарями… Как могли совмещаться в них тяга к духовности и такой беспримерный садизм? Умозрительный этот вопрос не имел никакого ответа, а помочь пареньку практически я вряд ли бы смог. Психиатрическая экспертиза была проведена, несколько комиссий признали вменяемыми не только отца, но и мать. Другой соломинки, чтобы за нее ухватиться, не былой быть, наверное, не могло.
Вместе с Женей Богатом мы ломали головы — как же нам поступить? Вмешательство газеты в такое дело выглядело бы странно. О каком-либо беззаконии не могло быть и речи: дальневосточные судьи проявили полную объективность. Как тогда объяснили бы мы интерес газеты? Журналистский, не адвокатский…Любые аргументы нам самим казались жалкими, даже ничтожными, бросаться в бой, заведомо обреченный на неудачу, совсем не хотелось. Но молящие глаза ищущего спасения и почему-то возложившего все надежды на нас, не позволили уклониться. В комиссию по помилованию Верховного Совета РСФСР поехал Женя — он лучше, чем я, умел говорить на их языке. Вернулся подавленным: «Как могли вы даже подумать о снисхождении к извергам?» — сказали ему. И однако же матери жизнь сохранили. Отца расстреляли.