Как оказалось, Серж Генсбур все время, пока пела Жюльетт Греко, был среди зрителей: в легкой блузе с поднятым воротником поверх серо-стального пуловера и ярко-красной рубашки. В полусумраке «зала», в пестрой толпе его никто не заметил. Не обратил внимания— так будет точнее. Хотя не заметить Генсбура — это, как говорится, надо уметь. Его специфическая, оригинальная внешность — обаяние некрасоты, удивительное очарование дисгармонии и неэстетичности бросалась сразу в глаза, а неизменная небритость отнюдь не казалась нарочитой: просто этому человеку не до суетных забот о своей внешности. И не до того, что о нем скажут.
Когда он поднялся на эстраду (назовем площадку бастиона эстрадой), раздались не аплодисменты — нестройный гул «узнавания». Может быть, удивления: он все такой же, каким помнили его по экрану, каким он был лет десять назад, лет двадцать… На экране — как в жизни. Четверть века назад — как сейчас.
И небритость все та же, и пуловер помят, и в зубах сигарета… Цепкий взгляд: не холодный — сердитый. Словно хотел он сказать: зачем меня оторвали отдела? Что вам, собственно, от меня нужно? Песен? Он пожал плечами. Хорошо, будут вам песни. И для этого вы сейчас здесь? Ладно, разве я против?!
Он отбросил недокуренную сигарету, откашлялся, наморщил лоб. Запел чуть слышно что-то очень знакомое, но прочно забытое. Хрипловатый, надтреснутый голос вызвал из памяти стертый, заезженный диск — пластинку немыслимой давности. Впрочем, что значит немыслимой? Кажется, это было вчера. А прошло двадцать лет. Может быть, больше.
«Контролер из Лила» — называлась песня. Один из первых шлягеров Сержа Генсбура. С него начал свою жизнь постоянный лирический герой этого шансонье — одинокий, печальный, многое испытавший, лишенный всяких иллюзий. И даже немного циничный, если только это слово подходит к человеку, слишком жестоко, с беспощадной, пусть даже чрезмерной реальностью смотрящему на жизнь. Этот герой, как и его создатель, ни разу не улыбнулся (ни на эстраде, ни на экране я что-то не помню улыбки Генсбура), но не потому, что он мрачный и алой мизантроп, а потому, что для искренней улыбки нет никаких оснований, улыбаться же фальшиво он не умеет.
Генсбур, в сущности, не пел в эту душную ядранскую полночь[1] — просто разговаривал с публикой. Он сказал, что скоро отпразднует пятьдесят: рубеж, когда самое время подвести итоги. Слава Богу, не окончательные: ведь все еще можно начать с нуля. Но чтобы начать с нуля, надо понять, сколько дров ты наломал. И почему. Не сам ли ты, в сущности, виноват? Не следует ли вынести приговор самому себе? Без всякого снисхождения… Вот об этом говорил с публикой в ту ночь Серж Генсбур, прерывая время от времени свою исповедь то одной, то другой песней. Когда-то он их щедро дарил Жюльетт Греко, Брижит Бардо, Зизи Жанмер, Анне Карине. И самой любимой из всех любимых — жене, Джейн Биркин, в дуэте с которой он стал кинозвездой. Эти песни вошли в их репертуар, стали их песнями. Но в общем-то это были песни Генсбура. И сейчас вернулись к нему.
Я бы соврал, сказав, что всегда любил песни Генсбура. Я не очень задумывался над тем, чего именно мне в них не хватает: может быть, темперамента, умения зажечь, настроить на свою — единственную— волну. А может быть, просто того таинственного «чуть-чуть», которое делает искусство Искусством. Не знаю…
Теперь, слушая его под ритмичный плеск волн, доносившийся снизу, и глядя на бледное асимметричное лицо, выхваченное снопом прожектора из ночной тьмы, я воспринял его песни совершенно иначе. Они показались мне непрерывным монологом человека, которому одиноко и горько. Который ничем не обижен судьбой — не обижен в привычном, бытовом, поддающемся логике смысле, — но мучительно и мужественно страдает. Оттого, что не может найти себе места. Не может встретить близкую душу. Жаждет тепла и дружбы, но ни капельки в них не верит, ибо был не единожды предан, обманут и уязвлен…
Очень возможно, что другие понимали его иначе. Иначе отвергали. Иначе любили и принимали. Это естественно: ведь подлинное искусство немыслимо без творческого соавторства каждого, кому оно адресовано. Я же останусь благодарным той ядранской ночи, которая открыла мне и сделала близким Сержа Генсбура.
Армандо, метавшийся по разным приморским и горным курортам с одного фестиваля на другой, приехал за мной в Дубровник, чтобы провезти по всему побережью и показать дорогие его сердцу памятники древней культуры. Не только для того, чтобы подарить гостю радость от встречи с прекрасным и вечным, но еще и с целью сугубо утилитарной: вдруг еще какой-нибудь полуразрушенный бастион или забытый дворец окажутся подходящими для очередного эстрадного шоу или театрального представления.
Лента дороги вывела нас на небольшой пятачок земли, откуда открывался ослепительной красоты вид на древний. Дубровник. Город тонул в зелени парков, садов и крошечных двориков, сквозь которую пробивались отблески солнца. Оно отражалось в стеклах тихих, словно бы вовсе безлюдных, домов.