Очередь к кассам, как и в годы ее юности, растянулась едва ли не на километр. Я выстоял в этой очереди всего-навсего четыре часа, и то потому лишь, что пошел проливной дождь, разогнав изнеженных и нестойких. Знали бы они, что дождей в их жизни будет еще немало, а Жозефины — уже никогда.
Мне достался билет на десятый по счету концерт — поразительная удача, поскольку на следующий же день после концерта я уезжал. Прошло уже лет пять или шесть с того дня, как я видел Жозефину Беккер на Солнечном берегу, — срок (имея в виду ее возраст) очень солидный. На сцену вышла не просто помолодевшая — молодая артистка, и, не скрою, в течение всего спектакля я не мог отрешиться от мысли о чуде. Успех был поистине ни с чем не сравнимым: «бешеный», «огромный» — эти стертые, приевшиеся определения не в состоянии передать того, что творилось тогда на концерте. Последняя из трех суперзвезд французского мюзик-холла (Мистенгет и Мориса Шевалье уже не было в живых) потрясла зрителей неувядающим талантом и неукротимым темпераментом, позволившим ей на одном дыхании, без перерыва, исполнить тридцать четыре песни подряд.
Это были не просто песни. И не просто вехи ее жизни. Это были вехи истории. Когда она, сменив костюм из банановых листьев и двенадцатикилограммовую шапку, сделанную из десяти тысяч розовых шипов, появлялась вдруг в защитном френче сержанта авиационного полка с десятком орденских ленточек, овации не давали ей начать новую песню. Потом она все же ее запевала — песню Сопротивления, И вместе с ней эту песню пел зал.
Так продолжалось четырнадцать дней подряд. Четырнадцать дней Париж жил ее песнями — теми самыми, с которыми неразрывно была связана жизнь людей не одного поколения. На последний ее вечер пришли близкие друзья: София Лорен и Карло Понти, Жанна Моро и Ален Делон… Впрочем, кто мог подумать, что этот вечер — последний?
Наутро она долго не просыпалась. Ее пошли будить и застали лежащей без сознания. Через три дня ее не стало.
Ни один человек, купивший билеты на будущие ее концерты, не пришел получить деньги обратно.
«Золотой Орфей» свел меня с одним замечательным человеком. Свел и сдружил. Армандо Морено — худого, невысокого, со впалыми щеками — хорошо знают в мире эстрады. Вряд ли есть хоть один фестиваль песни на любом континенте, душой которого он бы не был. И — это понятно: Армандо долгие годы был генеральным секретарем Международной федерации организаторов фестивалей, а потом стал ее президентом. У себя дома, в бывшей Югославии, ныне — Хорватии, он был, впрочем, известен в «качестве» совершенно ином: как профессор экономики и психологии Сплитского университета и президент национальной ассоциации синхронных переводчиков, что отнюдь не удивительно, поскольку в той же степени, что родным, профессор владеет семью языками.
Армандо входил в жюри того самого фестивального года (1975), когда главный приз получила Алла Пугачева: отсюда начался ее старт в мире эстрады. Я и тогда еще входил в жюри прессы — как и основное жюри, мы дружно проголосовал и за эту, вдруг вспыхнувшую так ярко на тесном от звезд небосклоне, еще одну, притом для всех очевидную звезду. Ни раньше, ни позже премия советскому участнику на «Орфее» не была столь справедливой — во всех остальных случаях политический фактор был весомее эстетического, и многим западным «судьям» просто выламывали руки, добиваясь от них голоса в пользу представителя великой страны Советов. Тут же ничего выламывать не пришлось: за «Арлекино» в исполнении никому неведомой Пугачевой проголосовали все. И Армандо, который, честно говоря, «Орфей» не любил, смягчился, радуясь тому, что способствовал рождению новой перспективной певицы.
— Очень, очень талантлива, — сказал мне он, — абсолютно раскованна, чего так не хватает всем советским. Только бы не зазналась!
Когда я приехал в Сплит по его приглашению, он прежде всего повез меня на старое римское кладбище — один из многочисленных памятников далекой эпохи, разбросанных по всему побережью. Кладбище походило на музей под открытым небом: обилие статуй, надгробных плит, пышная растительность, полуразрушенные склепы, толпы щелкающих аппаратами веселых туристов — все это никак не настраивало на элегический лад. Армандо, неутомимо водивший меня по разным заповедным уголкам и со множеством подробностей рассказывавший историю каждого из них, на этот раз был молчалив и сосредоточен. Не задерживаясь ни перед одним изваянием, он торопливо увлекал меня в дальний угол кладбища, к краю обрыва, за которым начинался поросший низким кустарником пустырь.
Мы остановились возле одного ничем не примечательного, ничем не отличавшегося от других саркофага — почерневшего, покосившегося, с треснутой и обломанной крышкой.
— Мой дом, — сказал Армандо. — Я прожил здесь несколько месяцев.
— Где — здесь?
— Здесь… — Он показал пальцем на саркофаг. — Внутри…
Он не стал ждать вопросов — тем более, что слышал их, конечно, множество раз, и с деловой протокольностью поведал о драматичнейших эпизодах своей жизни.