Пятого февраля я отправлялся в Лондон. И паспорт, и билет на самолет мне вручили в Союзе писателей, «Литгазета», будучи его «органом», не имела, однако, об этой поездке ни малейшего представления. Еще совсем недавно такая нестыковка была бы, естественно, невозможна, теперь все пошло наперекосяк, в одном кабинете не знали, что делается в другом. Могли, разумеется, тормознуть, но шанс все равно оставался.
За два дня до отъезда я пошел на премьеру в театр «Современник», зная, что непременно встречу Изюмова: бывшего помощника Гришина там по старой памяти всегда привечали. Сценарий был мною уже разработан — никаких неприятностей эта встреча сулить не могла.
— Говорят, вы тяжко больны, — с присущим ему мягким юмором приветствовал меня Юрий Петрович в комнате, где принимали почетных гостей.
— Был, — ответил я, нарочито не заметив издевки. — По счастью, не тяжко. Завтра иду к врачу закрывать больничный лист.
Расчет был простейшим: больной не вправе посещать театры и тем более уезжать за границу в служебную командировку, так что пора выздоравливать.
— Стало быть, послезавтра? — решил уточнить Изюмов. — Да, послезавтра…
Каждый из нас вкладывал в это слово разное содержание.
Подошел Егор Яковлев, тогдашний главный редактор «Московских новостей». Несколькими часами раньше он вернулся из Лондона.
— Там только и разговоров, что о вашем Вышинском, — сказал он. — Газету можно поздравить.
Вряд ли его поздравление пришлось Изюмову по душе: он сделал вид, что не расслышал. Да и мне было незачем лезть на рожон.
— Чепуха, обычное дело, — небрежно заметил я и, взглянув на Егора, понял, что тот ничего не понял.
В моем распоряжении оставался еще один день. Но какой! Утром пленум Верховного суда СССР по протесту генерального прокурора принял решение о реабилитации Бухарина, Рыкова и других жертв последнего из Больших московских процессов. Заседание было закрытым, присутствовать на нем я не мог, но, едва оно завершилось, Олег Темушкин позвонил мне и произнес слово, о котором мы условились заранее: «Состоялось». Я поспешил обрадовать редакцию: врачи только что признали меня здоровым и что — бывают же такие совпадения! — поразительным образом именно в этот день произошло запоздалое торжество справедливости. Сомневаться в том, что о моем звонке тотчас доложат начальству, конечно, не приходилось.
Вечером мы собрались у Миши Шатрова. Пришла его кузина, дочь Рыкова — Наталья Алексеевна, пришел Володя Логинов, наш общий друг, известный историк, главный Мишин советник, и другой историк, американский, — Стивен Коэн, автор книги о Бухарине, тогда еще, разумеется, не изданной в Советском Союзе. Олег Темушкин, которого я «прихватил» с собой, рассказал о том, как прошла в то утро процедура реабилитации: будничной поспешно. Зато — единогласно! Член Военной коллегии, генерал-майор юстиции Маров коротко изложил содержание протеста генерального прокурора, сам генеральный прокурор Рекунков свой протест поддержал, долго обсуждать не стали, подняли руки — и перешли к другим текущим делам. Всенародного ликования не предвиделось, да и кому оно было бы нужно? Мы выпили по бокалу шампанского и разошлись. Мой самолет улетал на рассвете…
Из-за неизжитой еще тревоги я ждал каких-то пограничных помех, но все прошло абсолютно рутинно. Джон Робертс, встречавший меня в Хитроу, был удивлен, что первым делом я пожелал связаться с Москвой — тут же, из аэропорта. В мамином голосе я почувствовал и тревогу, и торжество. Из редакции уже звонили: мне велено было явиться к полудню на заседание редколлегии. Мама ответила так, как мы договорились: Аркадий Иосифович, конечно, явился бы, но как раз в этот момент он уже подлетает к Лондону, повернуть, самолет вряд ли удастся. «Произвело впечатление шока…» — завершила мамаевою информацию. Можно было и не уточнять.
Джон привез с собой кипу газетных вырезок — только британских. Все о том же, о том же… О том, как статью запретили, потом напечатали, выставив себя на посмешище и оказавшись по существу в дураках. Ситуация, по мнению едва ли не всех репортеров и комментаторов, отражала общую неразбериху в Кремле и около, смятение в умах, растерянность из-за отсутствия четких указаний, без которых аппаратчики любого уровня давным-давно уже не умели жить. Агония советской цензуры и возможность говорить об этом вслух вызывали у англичан даже больший интерес, чем зловещая фигура Вышинского, имя которого, как оказалось, здесь было известно ничуть не меньше, чем в Советском Союзе.