Интересами газеты жили вдали от редакционного коллектива, но безошибочно настраиваясь на единую литгазетскую волну, первоклассные собкоры в Ленинграде и союзных республиках: Галина Силина, Илья Фоняков, Григорий Кипнис, Эдуард Елигулашвили, Зорий Балаян, Александр Самойленко, Георгий Целмс, Пятрас Кейдошюс — в их приверженности тем позициям, на которых стояли мы, не пришлось усомниться ни разу. Это была единая команда, где все понимали друг друга с полуслова.
Случалось, на какое-то время в коллектив залетала птица совсем из другого гнезда, совершенно не пригодная для климата, который сложился в редакции. И коллектив без малейших усилий отбрасывал ее, отторгал, как инороднее тело. Практически, насколько я помню, у нас никого не увольняли. Чужак смывался сам.
В последнем издании Большого энциклопедического словаря Чаковский назван одним «из идеологов охранительно-конформистской литературной политики конца пятидесятых — начала восьмидесятых годов». Что касается его собственной писательской продукции и той линии, которую он (отнюдь не только по приказу) проводил в иных «первотетрадочных» материалах газеты, — так оно, конечно, и есть. Что касается речей, произносившихся им, особенно за границей, — тем более. Но «политическим прожженным спекулянтом», как обозвал его в своей книге «Волчий паспорт» Евгений Евтушенко, Чаковский не был. Вспоминая о времени, в котором мы жили, реальный и трезвый анализ куда предпочтительнее пристрастного судейства. Жаль, что этому правилу не всегда следуют.
Чаковский не спекулировал на конформизме, он им жил. Не знаю, был ли он хоть сколько-нибудь эмоционален вне присутственных стен, но в работе уж точно никаких эмоций не признавал и психологическим поиском не занимался. Ему было абсолютно все равно, являются ли, скажем, стихи Евтушенко попыткой «очищения идеалов» или «театрализованной спекуляцией» (такой нелепый вопрос, по мнению поэта, будто бы стоял перед Чаковским), — он просто хотел их печатать, непременно в «Л Г», но так, чтобы не подставиться и не загреметь.
«Я вам буду позволять тридцать процентов против советской власти, но с условием, что остальные семьдесят будут — за», — говорил он Евтушенко. В этом и был он весь: пресловутые семьдесят процентов предназначались только для Старой площади, ими он защищался от любого разноса, а тридцать приносили славу газете. «Ну, какую антисоветчину вы нам еще подсунули?» — такими словами предварял он обычно чтение моего очерка. Вздыхал — и ворча: «Без антисоветчины вы не можете», — ставил на версточной полосе свою закорючку: прошло!
Нет, никакой спекуляции, тем более «прожженной», в его редакторстве не было. Скорее он был циником — постольку, поскольку цинизм присущ любому прагматику, жестко играющему по правилам этой, а не какой-то иной игры. Но еще и фанатиком: его прощальная речь на последнем съезде КПСС, которую он произнес, уже ни от кого не завися и осознавая свой бесповоротный уход с политический сцены, убедительно подтверждает это.
Главным произведением, которое он создал, были не его давно забытые романы и еще более забытые речи, а «Литературная газета» — именно в той ее ипостаси, которая обеспечила ей под занавес шестимиллионный или даже семимиллионный тираж. Он дал волю своим сотрудникам, которые отнюдь не разделяли его «охранительно-конформистские» позиции. И он знал, что не разделяли! Он использовал все доступные ему рычаги, чтобы пробивать на полосу их очерки и статьи, задержанные цензурой или влиятельными партийными бонзами, отлично понимая, что эти очерки и статьи расшатывают систему, которую сам — искренне, ревностно — охраняет. Он защищал своих сотрудников от любых попыток прищемить им язык, используя для этого могучие связи в верхах и все искусство кремлевских интриг, которым сам владел виртуозно. Как все это в нем уживалось, я не знаю.
Последние шесть лет своего земного существования он пребывал вне газеты и без газеты, и сразу же оказалось, что в ней, а не в «литературе», вся его жизнь. Оставшись всего лишь за письменным столом и не зная, о чем писать, он превращался у всех на глазах в сентиментального, слезливого рамоли. Говорят (не знаю, насколько это точно), он требовал, случалось, официальный костюм, хорошо отглаженную рубашку и галстук, потому что его вызывает (давно к тому времени усопший) товарищ Брежнев. И — машину, скорее машину: ведь его ждет политбюро! На другие фантазии угасавший, сдвинутый мозг уже не был способен.
И однако же факт остается фактом: двадцать лет руководимая им газета была легальным оазисом в коммунистической пустыне, дав возможность критически мыслящим, все видящим, все понимающим, но безгласным и изверившимся людям осознать, что они не одни в этой «вселенной». Была тем, что в одном из стихотворений тот же Евтушенко, слишком круто, прямолинейно, несправедливо и, как теперь говорят, однозначно обошедшийся с Чаковским в своих мемуарах, назвал «катером связи».