Королевский адвокат и один из самых известных в стране ораторов, Притт организовал осенью 1933 года так называемый «контрпроцесс» — общественный трибунал из числа очень видных юристов и политических деятелей нескольких стран для проверки справедливости обвинений, выдвинутых нацистами против «поджигателей» Рейхстага. Этот трибунал, предвосхитивший и в чем-то повлиявший на оправдательный приговор, который гитлеровские судьи вынесли позже Георгию Димитрову и его товарищам, стал прообразом будущих международных общественных слушаний по острейшим конфликтным ситуациям и проблемам более позднего времени, в том числе и слушаний о нарушении прав человека в Советском Союзе. Сам же Притт никогда — ни прямо, ни косвенно — ничего дурного о советской политике, внешней и внутренней, не говорил, всегда ходил в «верняках», считался одним из самых надежных, то есть «своих», за что и сподобился через год после смерти Сталина международной премии все еще его имени (в Ленинскую ее переименовали позже).
О преступлениях сталинизма, хоть и робко еще, но уже говорили вслух, тем не менее одной из главнейших заслуг Притта перед Кремлем по-прежнему оставалась его безоговорочная и страстная поддержка московских процессов тридцатых годов. Авторитетный юрист, член Палаты общин — вот какое заявление сделал он, посетив Москву в 1936 году «Я лично убежден в том, что не имеется ни малейшего основания предполагать наличия какой-нибудь незаконности в содержании и форме процесса. Я считаю весь процесс <речь идет о первом из трех Больших Московских процессов — суде над Зиновьевым и Каменевым> и способ обращения с подсудимыми образцом для всего мира в случае, когда подсудимые обвиняются в заговоре с целью убийства руководящих государственных деятелей и свержения правительства, в чем подсудимые признались. По моему мнению, при подобных обстоятельствах суд любой страны вынес бы смертный приговор и привел его в исполнение».
В близком контакте с Приттом я провел один вечер, когда созданная конгрессом редакционная комиссия вырабатывала проект резолюции о гарантиях прав подсудимых в суде. Жертвами нарушений признавались, естественно, «узники капиталистических тюрем», «борцы за права трудящихся в буржуазных странах». Что же касается политических узников в иных, «не буржуазных», странах, то таковых, было сказано в резолюции, вообще не существует, поскольку «после XX съезда КПСС осуществлено исправление отдельных ошибок прошлого», а права подсудимых законами всех социалистических стран «надежно защищены». Притт был не слишком эмоционален и энергичен — скорее многозначителен и малословен, но мне показалось, что все эти пышные говорильни ему до смерти осточертели. Тем не менее он с полным сознанием важности порученной ему работы доводил дело до финальной точки.
Над сочинением резолюции мы корпели целый вечер. Мы — это еще человек двадцать, среди которых я помню двух очень влиятельных в своих странах политиков и юристов: Умберто Террачини, итальянского сенатора, члена руководства ИКП, и Джона Плэттс-Миллса, английского лейбориста, члена Палаты общин. Говорить о ситуации в Советском Союзе — прошлой ли, нынешней — они старательно избегали, зато не жалели дегтя, чтобы вымазать им страны, в которых жили. «Ничего более несправедливого, чем капиталистическое общество, человечество придумать не могло», — с завидной категоричностью заявил Плэттс-Миллс сначала под аплодисменты на пленарном заседании, потом под одобрительные возгласы членов редакционной комиссии.
Сам он меньше всего походил на жертву несправедливости — излучавший довольство, спортивный, несмотря на не очень-то юный возраст, безупречно, со вкусом одетый. Он горделиво сообщил нам, что вышел «из самых низов», «из беднейших рабочих», но это почему-то не помешало ему завершить престижный колледж, овладеть тремя иностранными языками, сделать блестящую политическую карьеру. Социальная несправедливость, однако, по-прежнему угнетала его: самые хлесткие прилагательные для характеристики мерзкого капитализма принадлежали в проекте подготовленной резолюции как раз ему.
Был в редакционной комиссии и еще один юрист, которому я тогда не придавал большого значения: парижский адвокат Шарль Ледерман, маленький, кругленький, очень живой, с необыкновенно цепким умом и темпераментной речью. В его — случалось, совсем коротких — репликах ощущался пафос прирожденного французского оратора, хотя сам Ледерман был родом из Польши и не имел ни одной капли французской крови. Видимо, ораторское искусство передается французским трибунам не генетически, а средой, в которой они обитают. Ледерман шел еще дальше Плэттс-Миллса и громил проклятых буржуев с такой бешеной страстью, на которую уже не были способны даже советские делегаты. Наше знакомство, тогда казавшееся случайным и кратковременным, будет иметь любопытное продолжение — о нем я расскажу в последующих главах.