Самое загадочное: поход к Пастернаку я помню отчетливо — до мельчайших деталей, а от встречи с Ахматовой остались в памяти какие-то разрозненные и случайные картинки, никак не складывающиеся в нечто цельное и объемное. Помню адрес (надо же: Ахматова живет на улице Ленина!), помню очень молодую женщину, открывшую дверь, — худенькую, со странной прической: копна уложенных сзади волос и какая-то неровная челка, закрывающая половину лица. Теперь я знаю, что это была Анна Каминская. Разочарованно (так мне показалось) она крикнула в глубину квартиры: «Это к тебе!»
Главное — помню неуютную, плохо прибранную (совсем не прибранную!) комнату, обставленную старой рухлядью, притом неумело и бестолково. Уже наступили ранние ленинградские сумерки — в комнате, под потолком, горела тусклая лампочка, укрытая матовым колпаком.
Ахматова — в красном халате с черными разводами — величественно сидела за маленьким письменным столом, старинным и некогда, наверно, красивым. С одной стороны на полу стоял таз без воды, с другой валялись журналы и разрозненные, исчерканные пометками машинописные листы. Та Ахматова, которую я видел в Колонном зале и которую создал в своем воображении, никак не соотносилась с той, что сидела теперь рядом со мной. Она сразу же спросила, пишу ли стихи. «Ах, нет…» — разочарованно протянула Ахматова. Стихи я, действительно, давно уже не писал, и мне стало стыдно, что судьба так меня обделила.
Ее низкий, певучий голос, медлительная протяжность, с которой произносилось каждое слово, действовали магически, не давая возможности сосредоточиться на его содержании. Смущала и та отстраненность, с которой она говорила: не глядя в глаза и — не смею утаить свое впечатление — слегка рисуясь.
— Редакторша, — сказала Анна Андреевна, — не хочет помещать три моих любимых ранних стихотворения. Подумаешь!.. Их и так каждый наизусть знает.
Оставалось лишь гадать, что же это за любимые три. В любом случае их действительно знали все наизусть. Но книги классиков, как известно, издаются не только для тех, кто никогда не читал публикуемые в них сочинения.
— Вообще-то, — продолжала она, — я не очень люблю изобретение Гутенберга. Тем более, когда его используют для издания меня в переводах. Почему-то меня всюду переводят из рук вон плохо. Есть только одно исключение: Литва.
На языке вертелся вопрос: разве она знает литовский, чтобы судить? Но его я, конечно, не задал.
Разговор перескакивал с одного на другое, ничем не заканчиваясь и уходя куда-то в песок. Не имела никакого продолжения даже близкая ей тема суда над Бродским. Я стал рассказывать что-то о Фриде, это вроде бы заинтересовало ее, — и тут же она заговорила о другом.
Кто-то ей сказал, будто предполагается изменить школьные программы по литературе, включив туда и Серебряный век. Предмет ее интересов был вполне очевиден, но у меня не хватило смелости сказать, что при нынешних условиях место для Ахматовой в любой измененной программе вряд ли найдется. Сказал другое:
— Что-то сомнительно. Ведь придется потеснить неприкасаемых. Например, Толстого, Чехова, Горького…
Она зацепилась за имена, стала спрашивать, изучают ли в школе «Анну Каренину». Этого я не знал, но тем же вечером мог бы спросить у Долининой.
— Не надо! — махнула рукой Анна Андреевна. — Наверное, изучают. У нас ведь любят таких писателей, которые лгут.
Что-то, видимо, изобразилось на моем лице, и Ахматова знала, что непременно изобразится. Потому-то, наконец, обратила свой взор на меня.
— Разве вы не видите кучу вранья в «Анне Карениной»? Разве может женщина не любить ребенка от любимого человека, терзаясь при этом от разлуки с ребенком оттого, кто ей ненавистен? Сплошное вранье! Толстой навязывает свою драгоценную мысль: женщина, ушедшая от мужа, проститутка, и больше никто. Почитайте в девяностотомном собрании его сочинений не вошедшие в роман главы — там прямо об этом написано.
Вряд ли ей хотелось дискутировать по вопросу, который, судя по ее интонации, она считала предельно ясным. Спросила:
— Вы, конечно, и Чехова любите?
Я охотно кивнул.
— Но за что же? За что?! Вся интеллигенция с ума посходила: ах, Чехов! А у него — что ни герой-художник, то дрянь. В «Попрыгунье» бездарность и развратник, в «Доме с мезонином» бездельник. Это не случайность, а позиция. Довольно паскудная, между прочим.
Уж тут-то возразить было нетрудно, но, снова скажу, никакой дискуссии не предполагалось: все эти оценки были сделаны просто «для сведения» и должны были восприниматься как непреложная истина.
Тут, наконец, она обратила внимание на пакет, который я ей доставил.
— Посмотрим, посмотрим, что нам такое прислали…
Но смотреть не стала: вскрыв пакет и даже не взглянув в содержимое, равнодушно бросила его на пол — возле себя. На пол — не означало, что выкинула: там уже лежали какие-то папки, листы, книга с заложенной страницей. Места на столе для пакета не нашлось.