Впервые я увидел его в Колонном зале Дома Союзов третьего апреля сорок шестого на поэтическом вечере приблизительно двадцати московских и ленинградских поэтов. Кажется, первом таком — по масштабу — после войны. Вел его Николай Тихонов, которому потом вменили в вину «пропаганду упаднических стихов», рекламу «не тех» поэтов. Ахматова завершала первое отделение, Пастернак — второе и, стало быть, весь вечер. И ее, и его зал встретил стоя — им обоим, Ахматовой особенно, дорого обошелся этот взрыв восхищения, поклонения и любви.
Я сидел на балконе, прямо над Пастернаком, и не сводил с него глаз. Он казался мне покойным, невозмутимым, погруженным в себя: непохоже, что он слышал чужие стихи. Но когда выступала Ахматова, он вытянул шею, весь к ней устремившись, и так, не двигаясь, просидел все те, достаточно долгие, мне показалось, минуты, пока она читала свое: и старое, хорошо знакомое, и новое — то, что еще не было ни у кого на слуху. Ее долго не отпускали, и Пастернак хлопал вместе со всеми, своими аплодисментами еще больше заводя зал.
Сам он тоже читал щедро, главным образом из стихов, вошедших в сборник «На ранних поездах», но еще и «Стихи из романа». В какой-то момент он виновато повернулся к Тихонову и, увидев его знак, развел руками. Вспыхнула овация, у которой не было конца. Тихонов, а за ним — еще более зычно — Сурков объявили вечер закрытым, но зал опустел ненамного: овация продолжалась, от Пастернака ждали новых стихов. Невидимый дирижер дал знак погасить люстры. Сверкавший огнями зал погрузился в полумрак — лишь тогда поэты кучкой двинулись к бархатным кулисам.
Какая-то сила заставила меня крикнуть с балкона: «Борис Леонидович, почитайте еще!» Пастернак замешкался и остался на сцене один. Теперь уже овация перешла в шквал. Казалось, вот-вот зал осветится снова, и снова будут его стихи. Но зал не осветился, и Пастернак понял, что это приказ. Прощально махнув рукой, он ушел.
Почти два месяца спустя, 27-го мая, в Политехническом состоялся его собственный вечер. Вероятно, самый последний, хотя жить ему оставалось еще целых шестнадцать лет. В августе Сталин устами Жданова даст залп по литературе, после чего ни о каком публичном появлении не только Ахматовой, но и Пастернака, не могло быть и речи. Поразительно: все детали того вечера в Политехническом в памяти не остались. Кроме разве одной: Пастернак спотыкался, забывал слова, — их тут же подсказывали ему десятки людей из зала. Даже когда он читал стихи, в печати не появившиеся. Те самые стихи из романа, которые не вошли в крохотную подборку, опубликованную журналом «Знамя».
Здесь я впервые услышал строки, которые почему-то особенно поразили меня своим вызовом, свободолюбием и достоинством. «Кому быть живым и хвалимым,/ Кто должен быть мертв и хулим/, Известно у нас подхалимам/, Влиятельным только одним». В моем сознании тогда еще не укладывалось, как можно вслух, на публике, у нас произнести такие стихи. Лишь два с половиной года спустя я нашел их в тетрадочке, которую Пастернак подарил Герману. Но десятки людей, оказалось, их знали уже тогда…
Зимой сорок девятого я встретил Пастернака в Большом зале Консерватории, на концерте Генриха Нейгауза. Пастернак был один, и в антракте медленно шел по боковому фойе, разглядывая развешанные на стенах портреты музыкантов. Внимательность, с которой он изучал подпись под каждым портретом, наводила на мысль, что он здесь не был давно. Многие из публики узнали его — почтительно разглядывал и, не смея приблизиться: вокруг Пастернака как бы образовалась воронка, внутри которой не было никого. Только он сам — одинокий и от всего отрешенный.
Я подошел к нему, хотел напомнить о том декабрьском вечере, — он вяло меня перебил:
— Помню, помню, конечно…
Рука его тоже была вялой, и голос глухой, и взгляд совершенно потухший. Мне показалось, что он здесь не по зову души и не от любви к музыке, а по семейной обязанности, и что мысли его — далеко-далеко…
Впрочем, возможно, я был не прав, поскольку — при всей своей отрешенности — он сам вернул меня к той, нашей, единственной, встрече.
— Мои пожелания редко сбываются, — вдруг, после смутившей меня минуты молчания, сказал Борис Леонидович, внимательно на меня посмотрев и сразу же отведя взгляд. — Но я очень хочу, чтобы это — сбылось. Хорошо помню то, что тогда написал: будьте счастливы, желаю вам во всем удачи. Передайте это пожелание и вашему другу.
Он еще раз вяло пожал мою руку и продолжил в одиночестве свой путь вдоль галереи портретов. Не дойдя до конца, повернул в зал: прозвенел звонок.
Живым его больше я не видел ни разу.