Все это пахло немыслимой авантюрой, но разве ранняя молодость не самое походящее время для авантюр? Тем более, что старший товарищ берет тебя за руку и готов прикрыть своей широкой спиной?!
Поход был назначен на 21 декабря 1948 года. Никакого специального замысла в этом не было — просто у обоих оказался вечер свободным. Лишь год спустя, когда страна праздновала великий праздник— семидесятилетие Земного Бога товарища Сталина, — я сообразил, что мы приурочили свой визит к дню рождения самодержца, который точно в эти часы с омерзением и презрением слушал заздравные тосты других тонкошеих (если бы ТОНКОшеих!) вождей: как известно, рабскую лесть вождь обожал, а рабов и льстецов — ненавидел. Но ни Герман, ни я такую подробность, как дата, не брали в расчет. Совпадение оказалось случайным, но по-своему символическим.
Был очень тихий и очень покойный зимний московский вечер. Снег поскрипывал под ногами. Светила луна. От метро «Библиотека имени Ленина» — через Каменный мост — мы шли пешком, замедляя шаги, словно отодвигая встречу, к которой сами же так стремились. Адрес Пастернака мы нашли в писательском справочнике: он жил в Лаврушенском, напротив Третьяковки, в доме, где чуть ли не за каждой дверью обитал «живой классик». Но не только, не только…
Жил в том доме, к примеру, и один кагебешник очень высокого ранга. Его жена, врач Кремлевской больницы, надиктовала недавно небольшую книгу воспоминаний. Есть там рассказ ее дочери о том, какие мудрые советы давал ей отец. Среди них и такой: «Люба, запомни, здесь водится вредное растение по имени Пастернак».
Вошли в пустынный двор, потом в правый подъезд, где квартира 72 — «вредное растение» обитало именно здесь. Лампочка на шестом этаже не горела, но свет с верхнего и нижнего этажей позволил разглядеть номер на правой от лифта двери.
— Нажимай! — прошептал я Герману, нащупав кнопку звонка.
— Нет, ты… — тоже шепотом возразил Герман, разом утративший прежнюю смелость.
Я позвонил. Через какое-то время послышались шаги, и дверь распахнулась. То, что произошло сразу за этим, и сегодня заставляет меня ощутить холодок на спине. Открывший нам дверь мужчина, всматриваясь в темноту из ярко освещенного коридора, испустил звук, напоминающий стон раненого зверя.
— Кто?! — вскрикнул он, пятясь в глубину коридора от двоих мужчин, без приглашения уже переступивших порог. И снова — в отчаянии, полушепотом: — Кто?..
Моя фигурка вряд ли гляделась грозно, зато плечистый, массивный Герман в своей пыжиковой шапке, надвинутой на лоб, с поднятым воротником тяжелого пальто, вероятно, смахивал на лубянского конвоира. Хлопнувшая дверь лифта, вечер, темная лестница, два мужика (а за ними, возможно, и третий, и пятый…), без спроса вломившиеся в квартиру, — вот что услышал, увидел, почувствовал тогда Пастернак.
Все это я сразу не понял. Мы пребывали совершенно в разных стихиях: он — в ужасе от того, что происходит, я — в эйфории от встречи с ним.
Продолжая пятиться и приставив ладонь ко лбу, чтобы загородиться от мешавшего ему света лампы, Пастернак вдруг отпрянул в каком-то неуклюжем прыжке, и тогда Герман, раньше, чем я, освоивший ситуацию, наконец-то промолвил:
— Борис Леонидович, мы — поэты.
Пастернак замер на том месте, где застали его эти слова. Убрал ладонь со лба. Оглядел нас, уже вошедших в квартиру, с головы до ног. И засмеялся. Сначала заливисто, неудержимо — как ребенок. Потом — страшно… Это был не смех, а — истерика. Жуткая, страшная разрядка человека, вдруг вернувшегося с того света. Не дай Бог никому увидеть ее!..
Нервным, резким движением он снял с нас наши пальто. Не помог снять, а именно снял. Ввел в комнатку — первую направо от входной двери, где, видимо, был рабочий его кабинет. Меня усадил на стул, Герману принес другой, более прочный. Умчался на кухню, оттуда крича: «Сейчас сделаю чай!»
— Я же тебе говорил, — успел мне шепнуть Герман. — Придем, попьем чайку… Видишь, как он доволен.
В квартире, кроме хозяина, явно не было никого — просто чудо, что мы застали Пастернака в Москве. То, что он мог быть в Переделкине, нам вообще в голову не приходило.
Чайник еще не закипел, когда Пастернак — нет, не вошел, не вбежал! — ворвался в свой кабинет, где терпеливо его дожидались два нахала-«поэта». Он сел за миниатюрный свой столик (на нем, помнится, не было ничего, кроме Библии гигантских размеров в старинном кожаном переплете), и стал лихорадочно что-то говорить, нервно хлопая нас по коленям. Стену перед столом украшали крохотный образок и небольшой портрет Анны Ахматовой.