Меньше были известны его стихи, которым, перефразируя Цветаеву, в чьей жизни Адамович сыграл драматичную роль, «как драгоценным винам, настанет свой черед». И черед, как теперь мы знаем, настал. тогда все это казалось почти несбыточным, но тяга к Адамовичу была велика в самых разных литературных кругах. Имя его обладало неповторимой аурой и помогало людям с таким же настроем души и с таким же отношением к эстетическим ценностям найти друг друга.
Он ждал меня в любимом своем кафе, которого больше не существует «Мариньян» на Елисейских полях, неподалеку от дома без лифта на улице Фредерика Бастиа, где под самой крышей, на шестом этаже, — в двух комнатках, предназначенных некогда для горничных, — он жил. На месте бывшего кафе, рядом с агентством Аэрофлота, теперь дорогая, но ничем не примечательная пиццерия: каждый раз, проходя мимо, я заглядываю в окно, пытаясь отыскать место, где был стол, за которым мы обыкновенно сидели.
Адамович выглядел много моложе своих семидесяти шести лет. Гладко зачесанные русые волосы без всяких признаков седины, зеленовато-серые глаза с голубой каемкой — таким он запомнился мне с первой встречи. У него была поразительная манера не смотреть собеседнику в глаза — куда-то в сторону, в одну точку, чуть прищурившись, не мигая, что не мешало ощущать полнейший контакт с ним и его заинтересованное внимание. О студенческом бунте Адамович отзывался снисходительно-иронически, с умудренностью человека, который видел еще не такое. «Баррикады и около», «ночные спектакли Сорбонны» — эти два его выражения запомнились мне, я их записал в ют же день.
— Смотрите, смотрите, — советовал он, — набирайтесь впечатлений. Но только не увлекайтесь. От увлечения до влюбленности один шаг. Революции захватывают, завлекают, потом начинаешь скучать без их дешевой романтики. В Петербурге (он ни разу не сказал: Петроград) — в семнадцатом и позже — было тоже много веселого, от чего хотелось не смеяться, а плакать.
Через два года, все в том же «Мариньяне», он спросил меня:
— Ну, рассказывайте, как вам Париж без революций? Уныл и скучен? Или все же избавились от своих восторгов? — Я хотел возразить, но он остановил меня жестом. — Не спорьте, не спорьте, я видел, как вы были увлечены. У вас горели глаза, когда вы рассказывали про битву с полицией.
Как он сумел увидеть горящие глаза, ни разу в них не заглянув? Неужели точно подметал то, что я сам про себя не знал? Впрочем, думаю, та увлеченность, о которой говорил Адамович, на самом деле была всего лишь естественным любопытством. Ощущением личной причастности к событиям историческим. Историческими они и были — с каким знаком, вопрос другой. Я воспринимал их как журналистскую экзотику, как материал для рассказов, у Адамовича были совсем иные ассоциации и иной на них взгляд.
К счастью, мы говорили не только о бунте, тем более, что встреч наших было много, и Адамович ни разу никуда не спешил: ясное дело, ему был интересен не я как я, сам по себе, а как литератор «оттуда», — он с жадностью ловил каждое слово, которое несло хоть какую-то информацию, и сначала предпочитал слушать, а не говорить. Монолог в диалог превратился не сразу. Помню, меня сразило одно его утверждение, расходившееся с тем стереотипом, который у нас сложился.
— У вас представляют Горького как личность сильную, волевую. А на самом деле он тряпка. Человек исключительно слабый, им можно было вертеть во все стороны. Его людоедская формула «Если враг не сдается, — его уничтожают» ни в какой мере не выражала его взгляды, она была ему навязана, внушена и затем использовалась как лозунг для оправдания террора.
— Вы защищаете Горького? — нарочито спрямляя проблему, спросил я, лишь для того, чтобы получить уточнение: мне не хотелось оказаться впоследствии слишком вольным интерпретатором его мыслей.
— Я его жалею, — поняв меня, ответил Адамович. — Ручаюсь вам, Пушкин с его чувствами добрыми или заключительные страницы толстовского «Воскресения», где Нехлюдов читает Евангелие о всепрощении, ему были гораздо ближе, чем эти злобные проклятия в угоду Сталину. Но, согласившись на роль раба, человек уже не может выражать свои истинные чувства. Раб он и есть раб. И это очень прискорбно.
Я напомнил о том, как много Горький сделал, заступаясь перед Лениным за гонимых и спасая их от чекистско-большевистского террора. И как он страдал от своей неудачи: не сумел спасти Гумилева.
— Заступался, — подтвердил Адамович. — И даже порою успешно. На него тогда многие возлагали надежды. А за Гумилева он не бился, это легенда, им самим сочиненная. Или кем-то из его окружения. Не бился, потому что боялся: двадцать первый год — не девятнадцатый, многое уже поменялось, власть над людьми была полностью у «чеки» (так он сказал), а не у Кремля. Чека его ненавидела, и он это знал. В ее дела ему было лучше всего не соваться. И в Кремль — тоже: в августе двадцать первого его слово уже вообще ничего не значило. Если бы значило, — никуда бы он не уехал. До эмиграции оставалось только два месяца, ему было не до Гумилева.