— Я в плену бороду действительно носил, — говорит Иван Борисович, с интересом разглядывая свой портрет. Потом он снова раскрывает бумажник и достает из него еще одно, последнее письмо. — От товарища из лагерного лазарета когда-то получил. Я уже забыл, что он писал мне. Давно сюда не заглядывал. Так. Значит, он вот про что писал: «Дорогой Иван Борисович. Оказывается, и в плену можно иметь друзей, не всех людей испортил плен! Спасибо, друг, за письмо и за табак. Курить-то я не курю, а вот уже две недели понемножку пополняю свой паек. Спасибо. Берегись, друг, осложнений плеврита, здесь большинство больных ТБЦ имели вначале плеврит. Тебя должен спасти возраст, мы ведь покрепче молодежи. Во всяком случае, берегись попасть в лазарет с м е р т и, где я сейчас. Я пока на ногах, то есть хожу, температура нормальная, а мучит волчий голод. В общем, было бы питание, а ТБЦ я уже не боюсь. Я почему-то уверен, что мы будем дома, и даже в этом году, еще и уху сварим на даче. Эх, дорогой Иван Борисович, а уж как хочется домой! Я помню, как однажды ночью, когда мы с тобой спали вместе под одним одеялом, ты разрыдался. Я понял твое состояние, притворился спящим, потому что у самого меня начинались спазмы в горле, и я боялся, что тоже разрыдаюсь, и тогда было бы страшно. Эх, плен проклятый! Иван Борисович, если ты нуждаешься в марках, то пришли табак, я его здесь продам пачку за 20 марок и пришлю их тебе…» Ну и табак это был! Корни с мизинец толщиной.
— Самосад, что ли?
— Корешки толстые. Откуда их только немцы брали? А марки — это, конечно, были не настоящие рейхсмарки, а специальные, лагерные…
Иван Борисович снова аккуратно складывает документы и прячет их в бумажник. Он идет к письменному столу, который стоит у меня за спиной. В большое зеркало платяного шкафа я вижу, как он открывает ящик этого стола, покрытого зеленой глянцевой бумагой, кажущегося сейчас не таким уж огромным оттого, что на него поставлен телевизор; вижу высокую настольную лампу под зеленым круглым абажуром, старинный чернильный прибор — бронза с завитушками, стекло, розовый мрамор с прожилками; вижу и самого Ивана Борисовича, наклонившегося над ящиком, крупного, румяного, приветливого…
— Я была уверена, что он погибнет в плену, — говорит Мария Васильевна. — Он не мог выдержать. Он всегда был такой хрупкий, слабенький. Как он выдержал четыре года — это чудо какое-то. Но если бы видели, каким он из плена вернулся! Умирающий, полубезумный старик! Да что я говорю, полубезумный… Безумный, безумный старик!
— Никогда немцам не прощу! Никогда! — восклицает вдруг Иван Борисович. Он кидается к нам, глаза становятся красными, опухшими, он кричит: — Я готов их всех уничтожить! Всех уничтожить!
— Иваша! Не волнуйся, милый. Прошу тебя, дружок.
Он садится на свое место и тихо говорит:
— Если ты велишь, я не буду разговаривать.
— Нет, ты можешь разговаривать. Извини, что я перебила. Но только не надо волноваться…
— А о чем мы говорили?
— Видите? — грустно спрашивает меня Мария Васильевна. — С головой у него не в порядке. Больной, больной человек…
— Да, — смущенно улыбаясь, подтверждает Иван Борисович. — Сердце у меня уже не того. На пилюльках живу.
— Я его, когда он вернулся из плена, еще от одной смерти спасла. Я сама тогда была больна, полубезумна. Незадолго мне о сыне сообщили. Я была одна, совсем одна. И все-таки мне иногда приходилось выходить из дома. За продуктами. Стою я раз в очереди за хлебом, и подходит ко мне одна девушка. Она жила в нашем доме. Роза. Ты, конечно, не помнишь Розу? Она подходит такая радостная, веселая: «Мария Васильевна! Поздравляю вас…» Я даже не удивилась, потому что знала, что меня ни с чем невозможно поздравить. А она говорит: «Вы разве не знаете? Иван Борисович домой вернулся!» Побежала я, побежала, бегом. Верить боюсь, мысли в голове путаются, и первая мысль, просто удивительно, — думаю: видела его дворничиха или не видела? Хочу себя успокоить: не видела. А если, думаю, и видела, она к нам хорошо относится, мы люди в доме уважаемые… Вбежала в комнату, а он на краешке стула сидит. Ужасный, ужасный…
— Это я уж немного подкормился в проверочном лагере.
— Какое подкормился! Кожа висит, гимнастерка грязная, глаза безумные, и только твердит: «Я — пленный, я — пленный…» Покормила его и спрашиваю: «Разве ты виноват, что ты пленный?» А он одно твердит: «Я — пленный, ты не понимаешь — я пленный».
— Нас весь батальон в плен забрали, — объясняет мне Иван Борисович. — Мы были не красноармейцы, а ополченцы. Народное ополчение. Погнали нас осенью сорок первого года под Вязьму. Люди все немолодые, почти необученные, оружия дали мало, и попал батальон в окружение…
— Ах, Иваша, ты не об этом рассказываешь…
— Как это — не об этом?
— Ну, извини, пожалуйста. Извини. Рассказывай, дружок.
— Так я уже рассказал.
— Извини, дружок, я тебя перебила.
— Выпьем еще по рюмочке, — добродушно говорит Иван Борисович. — За все хорошее.