Немцы-конвоиры сами в аптеку не заходили, сторонясь грязно-вшивых серых шинелей, прогуливались во дворе, вдоль шоссе, у окон медпункта. Набивалось, скапливалось перед стеклянной аптечной стойкой по 20-30 человек, голодные люди старались, как могли, навести какой-то порядок, установить очередность - кому получать и тут же съесть, не вынося на улицу. Голодным безумием горящие или мертво покорные огромные глаза, выпирающий рот и зубы и эти по-бабьи нелепые, натянутые, казалось, уже не на голову, а на череп, пилотки - так больно было их видеть, на них смотреть. Стеклянная стойка ходуном ходила, все друг друга уговаривали не напирать, и все невольно прорывались вперед. Женщины с опаской посматривали на окна. И однажды произошло то, что не могло рано или поздно не произойти. Кто-то из пленных в рукаве вынес краюху хлеба, не выдержал и откусил на глазах у конвоира. Тот бросился к нему, выхватил хлеб и, подняв его, держа высоко, как улику, бросился внутрь аптеки. Женщины все это видели в окно, и, пока он пробивался сквозь сгрудившихся пленных, мы успели унести на кухню корзины, сумки. Мы с братом убежали в медпункт к Эдику и там затаились, а мама и ее помощницы (потом они весело рассказывали) углубились в обычную работу: старательно заворачивали какие-то порошки, отсчитывали капли. Конвоир застал их за этим занятием. От такой наглости онемел, закричал на маму, тыча куском хлеба чуть не в лицо, а затем двинул автоматом по вертушке так, что склянки посыпались.
Пленных тотчас вытолкали из аптеки, увели в лагерь. А маму через какое-то время вызвали в волость. Бургомистр Ельницкий, «тоже из кулаков», стыдил, укорял «мадам Адамович» за столь вызывающее поведение. И кто бы, а то - «умная и культурная женщина». (У человека свои представления были об этом.) В конце предупредил, передал то, что немецкий комендант сказал переводчику, фольксдойчу Барталю, а тот - бургомистру: еще такое повторится, и не будет ни аптеки, ни аптекаря!
Когда через две недели (одну пропустили) снова привели пленных на лечение, весь погреб был набит продуктами. Люди несли, уговаривали, просили: «Вы уж как-нибудь, Анна Митрофановна». Мама только запретила нам с Женей напрямую в этом участвовать (наши протесты только разозлили ее), и все продолжалось. Видя это, встревоженный фельдшер Эдик Витковский переместился со своим медпунктом в помещение бывшего радиоузла. Заваптекой приняла это как должное, так было даже удобнее, освобождались две комнаты под склад продуктов.
Неизвестно бы чем все окончилось - ведь десятки людей знали, участвовали в этом, но вскоре перестали пригонять пленных. Наверное, закончилось действие «ноты Молотова».
«Ангел-хранитель»
За войну я сделал не одно открытие в отношении своего не только «духа», но и тела, «организма». Например, что можно спать на ногах. Идти за кем-то, а следом за тобой кто-то (это когда мы целую ночь отрядом шли рвать железную дорогу), и, засыпая на ходу, даже сны видеть. Или: спать не всем телом (на снегу, на морозе), а отдельными его частичками, кусочками - теми, которые кое-как согреваются, когда с поджатыми коленями прижимаешься к спине перед тобой лежащего, а к твоей спине кто-то тоже прижимается (укладывались на снег плотно друг к другу). Засыпаешь на какие-то секунды, не больше, и спишь не весь, а только коленками, животом, подмышками - что чуть-чуть согрелось. Как бы и мозг отдыхает лишь теми частичками, клетками, которые отвечают за нагревшиеся места.
Если сон - это «брат смерти» или репетиция (многие об этом писали, давно), если мысли продвигаются в этом направлении, тогда лермонтовское «Не тем холодным сном могилы я б хотел навеки так уснуть» - на полпути к толстовскому: «Я умер - я проснулся. Да, смерть
- пробуждение!»
Пробуждаемся от суеты, с ее равнодушием или враждой на каждом шагу, устремляясь к тому, что Толстой называет любовью, общий исток которой - Бог. (А прежде, до пробуждения, жили «коленками», «подмышками», какими-то частями, а не всем существом.)
Правда, когда я перечитывал «Войну и мир» в 1941-м, совсем другие страницы романа волновали: поход Наполеона на Москву и как это у него не получилось. Однажды немцу-офицеру про это напомнил, когда он показывал нам карту, как будет взята Москва (дом у самой «варшавки», и немцы забегали к нам побриться, привести себя в порядок). Офицер сердито ушел «к себе» (в соседнюю нашу комнату), а когда собрался совсем уходить, на прощание постучал по лбу мне согнутым пальцем и пообещал: «Повесим!»
Ясно, что сегодня прочитываешь толстовские страницы другими глазами. Казалось бы, война должна была настраивать на мысли о смерти. Это не обязательно происходило. Как ни странно, но мысли о ней как бы откладывались на после, для мирного времени (то есть когда тебя, возможно, уже не будет). Слишком захватывали человека сами события, в том числе и главное событие: игра в кошки-мышки с этой самой смертью, грозящей постоянно, ежеминутно.