— Это — не сова в дровах… — почтительно воскликнул Максим Рогачев.
— И знай, Лука: за Богом молитва, за царем служба не пропадет! — продолжал назидательно Осотов, но потонул его голос в общем говоре. Среди пожеланий, добрых и героических, огорченных и скорбных, звучал смех, мешались и толклись пьяные речи, с бессильными жестами, вздохами, горестным кряканьем… Кричал голос деда Ефима:
— Ребята, не молчите! ребята, песни играйте!.. Митрий Васильевич, ты далеко сел, ты пересядь к столу! Старше нас с тобой тут нет, — давай, им зачнем старинную…
Красивый смуглолицый старик с белыми кудрями и белой бородой перешел к столу. Я отодвинулся и очистил ему место рядом с дедом Ефимом.
— Луканюшка! не вешай головку, мой сердешный, — сказал он ласково служивому: — не горюй, соколик мой… Какую же? — нагнулся он к деду Ефиму.
— Да уж тебе не подсказывать…
Митрий Васильевич задумался на минуту, словно пересматривая в взволнованной памяти старинный репертуар. Потом откашлялся и, опустив глаза, мягким стариковским голосом начал:
Низким, медлительным звуком старого гармониума присоединился густой голос деда Ефима. Сплелись в одну извилистую, кудряво-певучую струю, потекли рядом два голоса:
Они были старые, надтреснутые, с стариковской осиплостью, перерывами и передышками, но тем выразительнее звучала печаль старой песни, протяжной и торжественной, говорящей о горькой тоске разлуки…
И стал стихать жужжащий говор в горнице. Вплелись новые голоса, густые и тонкие, сдержанные и строгие, ибо труден был старинный напев протяжный. И широкие переливы наполнили низкие комнатки, растеклись по всему куреню, — печальные, как догорающий закат, думы всколыхнули в сердце. Медленно слагались слова и глубоко ранили его своею красивой грустью, горьким рассказом неутешной жалобы…
Должно быть, волшебный был голос когда-то у Митрия Васильича — и сейчас он разливался рекой, дрожа, с проникновенной жалостью выговаривая речь горькой кручины материнской:
И тряслись от беззвучных рыданий плечи Прасковьи Ефимовны. Но были строги лица у поющих, никто не шел с утешением: доля матери-казачки — плакать, плачь и ты, Прасковья Ефимовна… И теперь долго одного за другим будешь ты снаряжать и провожать в чужую сторону, и в заботах, в сухоте этой дойдешь незаметно до старости, до сырой могилы…
Как будто недавно пришел со службы, с постылой чужой стороны, муж ее, вот этот самый Семен в нелепом сюртуке и разношенных валенках. И как-то быстро и незаметно промелькнули годы их молодости, веселого труда, праздничных песен, беззаботные и расточительные годы здоровья и силы. И вот уж вырос и идет туда же, в чужую сторону, первый их помощник и кормилец…
Она так привыкла думать о нем, как о маленьком, шаловливом парнишке в розовой рубашке и розовых порточках, точно на этих еще днях подсаживала его на лошадь и смеялась над его растопыренными маленькими ножонками на отвислом животе старой кобылы, которую она сама водила в поводу к водопою, чтобы доставить удовольствие Лукашке проехаться верхом. Вела, оглядывалась и с улыбкой думала:
— Помощник растет… кормилец…
И как будто вчера еще она шлепала его, бедокура, за то, упрямо бросал букварь ради шашек, не берег одежды, по чужим садам лазил, заводил драки на улице, шибался черепками и камнями… Не вчера ли это было?..
А вот уж выстрелы гремят на дворе, поход возвещают и, волнуясь, ржет рыжий Корсак, строевой конь… И он, Лука, — молодой казачок с темным пушком на верхней губе и с печальными глазами — сидит в переднем углу… И звучит-льется старая песня проводов и расставания, скорбью ранящие слова выговаривает:
От старых, верно, времен идет она, эта песня, от времен широкой вольницы и удали, когда вольной волею рвались горячие молодые головы к разгулу широкому во чистом поле, на синем море… Смутно слышала о тех временах Прасковья. А ныне не то уже гуляньице, не вольной волею идут на него. Иной и червлен-новенький корабль: строевой конь и воинское снаряжение по форме, по установленному образцу… И скольких забот, слез, каких усилий и напряжения стоила эта «справа», хорошо знает она, казачка-мать…