— Ну, теперь садитесь, — сказал дед Ефим. — Семен! Прасковья! садитесь в передний угол!
Послушные уверенному указанию, родители заняли места за столом, неумелые, жалко смущенные и растерянные.
— Иде иконка-то? Давай сюда! Берите так… вот: ты, Прасковья, правой рукой, ты, Семен, — левой… Держите… Ну, Лукаша! — вздохнул дед, обернувшись к служивому: — Кланяйся в ноги родителям, проси благословения… Благословение родительское — знаешь? — большое дело, концы в концов… Без него нитнюдь никуда… Говори: простите и благословите, батенька и маменька!..
Служивый перекрестился на родителей, сидевших рядом в напряженной позе и державшихся руками за небольшую медную иконку-складень, старую, от дедовских времен уцелевшую. И, может быть, в первый раз он рассмотрел это сухое, в мелких морщинках, рыжебородое лицо отца и припухшее от слез лицо матери, — жалкие и невыразимо дорогие ему эти родные лица… Он стукнул лбом в пол и, трясясь от слез, с трудом выговорил:
— Батенька! Маменька! простите и благословите…
Задрожала рука матери, ручьем полились непослушные слезы. Семен проговорил слабым, сиплым голосом:
— Бог благословит, чадушка…
Но дед остановил его и сказал служивому:
— До трех раз поклонись!
И, гремя шашкой, Лука вставал, встряхивая волосами, и снова валился в ноги родителям, глухо повторяя: — простите и благословите, батенька и маменька!
— Мать, благословляй! — сказал дед.
Всхлипывая, Прасковья перекрестила сына иконкой и попыталась что-то сказать, но застряли слова в рыданиях, ничего не разобрал никто.
— Перекрестись и поцелуй! — деловым голосом командовал дед: — так! Ну, теперь прибери… Гляди, не теряй…
— Не теряй, Лукаша! — горестным, плачущим голосом сказал сзади Максим Рогачев: — это такое дело… большое!.. Материно благословение… береги…
— Иде чехольчик-то? — озабоченным голосом говорил дед Ефим. Сам уложил иконку в чехол, замотал шнурком, связал и, передавая внуку, коротко и строго сказал:
— Прибери хорошенько! На гайтан повесь!
Внимательно проследил, как Луканька навесил сумочку на шнурок креста, как засунул в пазуху за рубаху, как застегнулся. И чувствовалось всеми, что то, что делается под зорким наблюдением деда Ефима, есть нечто глубоко важное, нужное, спасительное… И даже горечь момента как будто растворялась в этих строгих подробностях старого обряда.
Потом дед сказал:
— Ну, теперь с дедом прощайся…
Служивый поклонился в ноги деду и троекратно, крест на крест, облобызался с ним. Ефим Афанасьич вынул из пазухи кожаный, глянцевый от долгого употребления, словно отполированный, кисет, развязал его и, звякая медяками, разыскал серебряный полтинник.
— Вот… это тебе на нуждишку… когда взгрустнется поесть… или выпьешь за мое здоровье… А теперь — богоданным родителям кланяйся в ноги, крестному… дяденьке… А потом прощайся со всеми председящими, — друзьями и приятелями… Теперь уж не скоро… того…
Служивый послушно следовал указаниям деда — поочередно валился в ноги старшим, троекратно целовался, смущенно говорил заученные слова прощания. Крестный Иван Маркович достал кошелек, долго и сосредоточенно перебирал в нем пальцами. Вынул рубль и, подумав над ним, сказал:
— Дай-ка мне полтинник сдачи…
— Да ты бы уж все давал! — доброжелательным голосом сказал Максим Рогачев.
— Все — много… Ну, так и быть, давай тридцать сдачи… Пущай моих семь гривен идет…
Служивый из бывших у него в кармане денег очень обстоятельно отсчитал тридцать копеек и передал их крестному.
Митрий Васильич, прощаясь, горько заплакал:
— А мне уж вот некого ни провожать, ни встречать… Один остался, как перст… Пятеро сыночков было, — всех прибрал Господь…
Людей было много, и долго обходил их Луканька. Всех обошел, не миновал и малышей, со всеми попрощался. Все были близки, все стали дороги, как родные, в эту последнюю минуту пребывания в родном углу. С иными браниться случалось… Вот Алешка Коваль, — с ним не раз дрался… А рядом с ним чернобровая Маришка, — за ней бегал когда-то женихом, вечерами ловил ее на улице, шептал бессвязные признания, а она с размаху давала ему раза по спине… И одинаково сейчас сердцу близки и Коваль, и Маришка… Были обиды, ругань, мелкие, но бурные счеты… Но как мякину отвеял ветер и осталось одно зерно, полновесное и ценное, — забылось все мелкое, раздорное, осталось трогательное сердечное сознание крепкой связи с этими родными стенами, родной землей и людьми, на ней живущими. И было невыразимо больно сердцу отрывать корни, которыми связано оно было с этим миром…
Слышно ржание Корсака. Гремят выстрелы. Пора… Мягкий голос Митрия Васильича уже со двора доносится. Знакомая песня прощания:
Обнимает, рыдает мать, плачут сестры, жена. Аверька в рваной шубенке, подпоясанной белым вязаным кушачишком, громко навзрыд рыдает: жалко брата, который хоть и за ухо трепал, но брал с собой в поле, сажал на лошадь, давал вожжи — править… И так горючи эти слезы, так властны над сердцем…