Служивый, стоя в полусогнутом положении, потому что в углу за столом нельзя было выпрямиться, смущенно, с потупленными глазами, выслушал деда и выпил с ним. Потом говорил дядя Лукьян — наставительно и строго:
— Ну, Лука… пошли Бог легкой службы… Гляди… Это ведь самый перелом жизни… Может, будешь человеком, а может… как Бог даст!.. и поганцем выйдешь… Гляди аккуратно.
И дядю Лукьяна служивый выслушал стоя. Потом говорили другие, — все не очень складно, но доброжелательно. А отец старательно наливал и обносил. Когда очередь дошла до матери, — и она попыталась в точности последовать установленному порядку: взяв толстыми рабочими пальцами с подноса стаканчик с вином, поклонилась и попробовала сказать что-то, но тотчас же глаза ее наполнились слезами и утонул в общем говоре ее тихий, прерывающийся голос…
— Ну, будет слезокатить-то!.. пей… — сказал Семен, стоявший перед ней с пустым подносом, сурово сожалеющий и снисходительный к ее материнской слабости.
Так уж полагается бабам — плакать, а материнское дело — и толковать нечего… И никто не задерживался вниманием на этом. Жужжал громкий говор в горнице и неслышно лились в нем слезы матери, слезы Алены, жены служивого, женщин, стоявших тесной грудой в дверях и сочувственно хлюпавших носами. Максим Рогачев кричал пьяным голосом о том, как он сам служил. Рассудительно говорил басом дядя Лукьян с тестем служивого. Дед Ефим Афанасьич закричал на молодежь, сидевшую на скамьях сзади, у печки:
— Ну, ребята! нечего молчать! песни!.. играйте песни! Урядник Осотов! зачинай военную!..
Осотов церемонно повел плечами, втянул подбородок.
— Песни, конечно, в наших руках, дедушка… Но вопрос в том: нотную или простую?
Он как-то особенно растопырил пальцы правой руки и подержал ее на отлете против уха. И невольно все присутствовавшие в горнице почувствовали, какой это необыкновенно полированный человек.
— Не дюже из модных, а то ну-ка мы, старики, не подладим, — сказал тоном извинения Ефим Афанасьевич и, обернувшись к молодежи, закричал: — Кирюшка! сядь возле меня и шуми! Одно знай: шуми! Тебе тоже недолго осталось…
Осотов откашлялся и, поводя в воздухе растопыренной ладонью, резким и уверенным голосом начал одну из песен, созданных поэзией казармы. Лихой мотив и вычурные исковерканные слова… Но и в этой лихости, и в смешном подборе рифм порой, как мгновенные искорки, вспыхивали и потухали и вновь загорались, чтобы тут же угаснуть, отзвуки печального быта, подневольного, замкнутого, живущего мечтою о свободе и воспоминаниями о радостях юных лет в краю родном…
— пел, вдохновенно размахивая и суча руками Осотов, и вместе с ним дружно заливалась и звенела вся горница. Солидный дядя Лукьян басил, выделывая в такт песни причудливые фигуры пальцами:
— Кирюшка! шуми! шуми вовсю! — кричал дед Ефим, поддаваясь общему песенному воодушевлению, и Кирюшка вилял подголоском, выделывая фантастические фиоритуры и порой забираясь на такие верхи, что у меня в ушах звенело. Ефим Афанасьевич довольно крутил головой и говорил:
— Дастся же голос такому паршивцу…
Дядя Лукьян, скаля белые зубы, поощрительно оглядывался вокруг и, напрягая голос, четким басом выговаривал:
И покрывая голоса своим высоким «дишкантом» (тенором), Кирюшка подхватывал:
Семен суетился, наливал и обходил гостей с подносом. Служивый, стоя за столом в полусогнутом положении, выслушивал речи, тосты, пожелания. Ораторы повторялись. Но по мере того, как пустели бутылки, тон речей становился — с одной стороны — все сердечнее и чувствительнее, с другой — хвастливее: вспоминали о собственных доблестях говорившие… Пространно и авторитетно, как человек, примерно отбывший службу, украшенный урядничьими галунами, говорил Осотов, держа стаканчик у груди:
— Лука Семеныч! послухай моего слова: служи порядком!.. порядком служи! — значительно повторил он, погрозив пальцем в потолок: — надо служить — как?
Он посмотрел на Луку долгим, строгим взглядом.
— В-во пер-рвых… по-ви-новаться начальству!.. по уставу чи-но-почитания!.. Строго наблюдай, чтобы… На часы поставят, — смо-три!..
— Не раздави? — не утерпел, ввернул слово плутоватый, смешливый Кирюшка. Дед шикнул на него.
— Чего? — строго оглянулся Осотов.
— Часы-то… — сказал Кирюшка, фыркнув в плечо.
Осотов молча поглядел на него с минуту. Этот пристально строгий взгляд сконфузил Кирюшку.
— Молчи ты, паршивец! — крикнул на Кирюшку и дед Ефим, почтительно слушавший Осотова: — не служил и не знаешь. Вот пойдешь сам, тогда будешь знать…
— Да я ничаво… — смущенно сказал Кирюшка.
— Ничаво-о… Молод еще клинки подбивать под людьми… Слухать должен и понимать… Он, по крайней мере, урядник — галуны заслужил…