Но не легче было от слез Афимье: как смола в огонь, капали слезы — и еще пуще бушевало в ней полымя злое.
На четвертый день встала Афимья: дела-то не ждут ведь, Васятка инда охрип от крику голодного, надо ему глотку-то чем-да-нибудь заткнуть. Ходит Афимья по избе — и за стены держится: от прежней силы румяной ни звания не осталось, только одни глаза полыхают.
На четвертый же день к вечеру возвернулся и Пётра домой. В кабаке царевом сапоги оставил, и пинжак, и картуз новый — без всего пришел. Ввалился в дверь, о порог запнулся, упал — и захрапел мертвым сном, слова не молвив.
Постригся Пётра в городе. Явственно увидала Афимья — навек запомнила: на затылке волосы ровнехонько, как по линейке, подрезаны, и под ними — шея, багровая, вся накрест исстегана морщинами.
Увидала Афимья, всполыхнуло в ней все, земля ходуном пошла. Стоит и глядит неотрывно: волосы как по линейке, и морщины накрест — стоит и глядит, как цепью прикована.
И все так же, глаз не отрывая от шеи, протянула Афимья руку за топором — тут он всегда, у дверей, к косяку прислонен стоял.
Подняла топор — знать, враг укрепил ей руку — ахнула Петру со всего плеча. Метила в шею, в морщины накрест, да промахнула: угодила в висок. Хряснула кость, затряслись избяные стены, потемнело у Афимьи в глазах, сронила топор.
Как лежал— не копнулся Пётра, готов: висок место нежное.
И потухло в Афимье все полымя — вся потухла. Как впотьмах шарила — думала:
«Ну, вот и — вот и… Куда же? На гумне? В погребицу?»
Зачерпнула в кадушке воды, выпила полный корец. Положила крест: «Владычица, помоги» — и взялась за Пётру, за босые ноги, еще теплые. Потянула — ни с места: как свинцом налитой лежит. «Господи, что ж это?» Еще раз взялась, изо всех сил — и опять ни на волос не сдвинула, лежит Пётра, как урытый.
Обуял тут страх Афимью, в жар ударило. Бежать надо, бежать сломя голову. А не может через Пётру переступить. Как в лихоманке трясется — стоит, и нету сил один шаг этот сделать.
Вылезла Афимья в окно, помчалась к Селифонтовым. Сыпал всегда Иванюша в сарайчике на дворе, авось там и нынче. Кликнула тихонько — и уж тут как тут Иванюша: чуток он на Афимьин голос.
Вышел Иванюша, теплый от сна, протянул к Афимьюшке к милой руки — да и назад отскочил: «Не та, не прежняя, не Афимья это…»
— Да что ты, Афимьюшка, что ты, что?
Хлипнула Афимья — выплакать бы все Иванюшеньке, а губы-то сухие, а глаза сухие, а слез — нету…
— Убила. Убила, порешила Пётру — за младенчика за твово. Как свинцом налитой… Не могу я — лежит. Страшно мне, пойдем ты со мной.
Пошли. Влезли в окно, как воры. Тихо в избе: чуть-чуть носом посвистывает Васятка на печи. Пётра — молча лежит, лампочка-коптилка глядит туманно. Взял Иванюша Афимью за руку — и затрясла его трясовица Афимьина: стоят и трясутся.
Взяли за ноги — за руки, понесли. Спотыкались в огороде на грядках. Брехнули раз — и стихли собаки. И опять все хорошо, все тихо.
Только вот месяц проклятый — глядит и гладит, и светит, и все тянет оглянуться, глянуть ему, прямо в лицо.
— Не могу я больше, ох, не могу! — отпустила ношу Афимья, и жмякнулось тело наземь, на грядки, как мешок.
Стал Иванюша копать яму, тут же, на соседском, петровнином огороде, а Афимья все торопила:
— Да скорей ты, скорей — не могу я…
Через пень-колоду ровнял Иванюша землю, вершка на три каких-нибудь Пётру землей принакрыл. А все месяц, а все месяц проклятый: сзади стоит — и глядит насквозь.
Сентябрь уж к концу идет. Поля — неуютные, пустые, стриженые. По воздуху летят паутинки: вокруг кого обовьются, тому и помирать скоро. По времени-то пора бы уж и утренникам, и ветрам прохладным, и серым облачкам слезливым. А тут, как нарочно, как на смех — жарынь пошла. До того дошло дело — ребятенки в речку Ворону полезли, второй раз купаться начали, вот до чего тепло.
«Ох, пропадет, пропадет баранина по такой жаре, видно — надо солить взяться».
Хоть и не до солонины совсем Афимье, а дело такое, что не ждет. Принесла баранину с погреба, порубила на куски топором — тем самым, клала в кадушку, что Пётра к Воздвиженью привез, посыпала селитрой толченой да солью.
А изба уж опять полным-полна любопытных кумушек, все вокруг да около Афимьи кружатся, с расспросцами да с подходцами. Как это такое, в сам-деле? Пропал человек — и ни слуху ни духу. Чай, не иголка…
— А как же, кума, без мужика теперича будешь жить? С душевым-то мекаешь как? Арендателю?
— Надо быть — арендателю.
— Н-да… Ну, а это самое… В город-то Пётра уезжал — нюжли ж ни полслова не молвил, так вот и провалился?
Ходят, нюхают кумы по избе. Пощупали шаль Афимьину. Покопали в золе на загнетке. Отколупнули корку от ковриги.
— Афимьюшка-а, смазка-то у тебя пеклеванная, что ль? Корка-то дюже бела?
И от смазки пеклеванной, от хлеба — к Пётре опять. Да за дорого ли хлеб-то продал, да много ли денег с собой привез? Да…
Извели, как есть — извели Афимью. И что им тут надобно, и чего вынюхивают? Еле их проводила.
Проводила — кадушки с солониной в погребицу поставила, гнетком пригнела. Из погребицы темной да прохладной вышла на двор — жара-то в голову так и вдарила.