И дымком закурилась — закружилась несуразная мысль:
«Жара… От жары Пётра дух пустит… Учуют, узнают, разроют…»
Поглядела Афимья туда, где желтел бурьян огородный, нюхнула, и чудится: уж есть душок, есть — да тошный, да мутный.
Вернулась в избу. Ходила, дела правила, и ничего как будто. А в голове, внутри, стали все колеса: зацепились вот за одну непроворотную мысль и стали.
Ничего в этот день не ела Афимья: все притчился дух тот — тошный и сладкий. И всю ночь не сомкнула глаз. «Да попритчилось, может? Ничего, в самом-то деле, и нету?» И опять побежит из избы, и стоит на крыльце белой тенью, и нюхает. Пес на рыскале мечется, воет, морду поднял кверху. А оттуда — ущербленным, прищуренным зраком глядит, ухмыляется месяц-ведун.
Наутро Афимья пошла к Селифонтовым, Иванюшу выждала. Подошла к нему, голову подняла, понюхала:
— Чуешь, Иванюша, дух-то пошел, чуешь — от Пётры?
— Что ты, Христос с тобой, Афимья! Да и далеко отсюдова огород петровнин, ничего не учуешь.
— Эх… А она вот чует, собака-то… Ну вот — ну теперь? Нет, надобно Пётру инако спрятать, так оставить нельзя.
— Да никак ты рехнулась, Афимья? Мысленно ли дело — покойника вырывать? Уходи, у-хо-ди, боюсь я тебя…
Не хочет — так не хочет, теперь все равно Афимье: как деревянная стала, как дерево безлистное, обуглела вся душа.
Перед паужном подкатил к Афимьину двору тарантас парой, и вылезли: барин городской какой-то и сам становой. Ни заторопилась, ни тебе испугалась Афимья. Деревянно-покорно ходила, куда водили ее господа. Отвечала, раскрывала сундуки приданые, отпирала закуты, чуланы, подклетья. А сама все нюхала тошный, сладкий дух с петровнина огорода — и дивилась:
«Да что ж они — обезносели все, не чуют-то?»
Уехали, не учуяли. Затихла всполошенная улица. Полегла на дороге пыль. Замигали подслепо-покорно деревенские огоньки. Глянул месяц — и еще больше прищурен был нынче, еще хитрее подмаргивал тусклый его зрак.
Все равно Афимье. Ничего не боялась, совсем как деревянная. С железной скребкой одна пошла на петровнин огород. Вырыла Пётру — кумачовая рубаха его от земли замокла, стала черная-пречерная. Откуда сил взялось, дотащила до своего двора, сволокла Пётру в овин.
Засветила фонарь, опустилась в погребицу. Вывалила наземь солонину из кадушек — уж и жалко было своими руками добро губить! — накрыла солонину веретьем.
Вернулась в овин с фонарем и с топором, с тем самым. Неторопливо, спокойно, без единой дрожи, как во сне, разрубила Пётру на куски. Перетаскала в погребицу, уложила в кадушки, пересыпала солью с селитрой, гнетком пригнела: солонина.
Проспала Афимья всю ночь без просыпу: уж не притчился дух тот проклятый.
Глотка у Васятки распухла, по телу по всему сыпь рассыпалась. Двои сутки надрывался он, без отдыха на печи кричал. А Афимья — как не слыхала. Сунет ему чашку с хлёбовом, либо воды корец — и сидит опять на лавке, час и другой, как очумелая, без дела, без мысли единой.
На третий день у Васятки не хватило уж крику, стал он щенячьим жалостным писком пищать. Пронял этот писк Афимью. Кинулась на печь, нагнулась:
«Мертвенький мой — щеночком вот так же пищал бы. Ножками бы вот так брыкал, и морденка бы от слез чумазая».
Всю ночь так просидела, нагнувшись. Но не над Васяткой сидела — над тем, над своим, над первеньким — сидела, исходила тоской, а слез все не было, а глаза — сухие, а губы — сухие.
Был ночью туман, и встало солнце красное, тусклое. Вздрогнула Афимья, отвернулась от окна.
Услыхала: колокол сквозь туман. Вспомнила: воскресенье ведь. Хотела было руку поднять да крест на себя наложить — сил не хватило.
От обедни заглянула к Афимье соседка — Петровушка.
После церкви — она строгая, ладаном пахнет легонько, лик темный — морщин щепоть.
Шевельнулась было ей навстречу Афимья — да не всталось. Плеснула руками Петровна — уложила лежать Афимью:
— Поглядела бы, какая ты есть-то, матушка: краше в гроб кладут. Лежи, лежи, не бойчись. Я все тебе справлю.
Искупала Петровна Васятку, печь истопила, пошла в погребицу: надо для-ради воскресенья щи наварные, с убоиной, сделать.
Лежит Афимья, глядит на Петровну.
«Кто я ей? Никто. А вот ведь пришла, дом свой бросила, ходит, хлопочет…»
Глядит Афимья на проворные петровнины руки, на чашку расписную с рубленой капустой, на добрый кусок солонины.
И вдруг — узнала Афимья… Задохнулась — рот раскрыт, как у вынутой рыбы — сказать — а не может.
— Пё-Пётра… — поднялась на локте, вперилась, остолбенела.
— Куролесишь ты, баба, погляжу я. Ну чего — Пётра? Кончился Пётра — и весь тут сказ. Чего с ума-то сходить? Иль дюже сладок он тебе был?
— Погляди… Петровна, Господи… В погребице-то… Погляди… пропала я…
Повалилась Афимья и глаза замкнула, чтобы не видеть — чтобы только не видеть.
Пошла Петровна ворчливо: эх, и что за народ нонче пошел никудышный, распустёхи, замуздать себя не хотят.
Спустилась в черную яму погребицы. Минуточку малую пробыла там Петровна — и выскочила, как угорелая, ужахнулась, увидала там…
— Господи Исусе! С нами крестная сила, да что ж это такое?
Трижды перекрестилась: уж не наважденье ли? Нет, вот и руки еще все в рассоле…