Отсюда прямой путь к эпосу, опирающемуся на документ, воспоминания, газетный монтаж; история в солженицынском эпосе, начиная с гениальной увертюры к нему, «Архипелага…», и кончая многоколесным и узловатым повествованием в отмеренных сроках, говорит своим голосом; автор лишь ретранслирует ее, и сквозная «знаковость» бытия, через которую нам дано въяве зреть предначертания Божественного Промысла, уже не может быть подвергнута сомнению. Если в «Матрёнином дворе» слова Игнатича: «(…) и вспыхнул передо мной голубой, белый и жёлтый июль Четырнадцатого года (…) Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через спину; её, румяную, обнявшую сноп. И — песню, песню под небом (…)» — кому-то покажутся прихотливой литературной натяжкой (ибо — откуда нам знать, что там пишет по ночам Игнатич? не книгу ли о русской революции? об августе Четырнадцатого? — подобно Нержину, замышлявшему на шарашке именно такую книгу), то в «Красном Колесе» такая рифмовка времен воспринимается как нечто само собою разумеющееся: вот факты, попробуйте в них усомниться.
Я не столь смел, чтобы утверждать, будто противоречие между установкой Солженицына на правду и установкой «поэзии» на правдоподобие, между символикой жизни и символикой литературы (противоречие, которое, пусть в разной степени, встает перед любым писателем-христианином, работающим во внецорковной традиции) единственная причина солженицыиских жанровых исканий. В конце концов к двухсот граммовой порции рассказа действительно не довесишь килограммовое историософское рассуждение; а Солженицыну не рассуждать — невозможно. И другие причины есть, более общие: масштабность замысла, стремление «в единое слово» слить всю Российскую историю XX века… Но и то, о чем я говорил, сбрасывать со счетов нельзя, если мы продолжаем числить Солженицына по классу литературы, если не переводим его в класс общественной мысли. (А он, наложивший вето на перепечатку своей публицистики 70—80-х годов до выхода в России полного свода художественных произведений, такому «переводу» отчаянно сопротивляется.)
И все-таки: почему, сознавая все это, мы продолжаем читать «малую прозу» с неослабевающей радостью, — даже те, кто не приемлет «позднего» Солженицына то ли по эстетическим, то ли по идеологическим соображениям, то ли по недоразумению? Была, стало быть, у него возможность не только внешнего, «экстенсивного», через полную смену жанра, но и внутреннего, «интенсивного» снятия излишнего символического напряжения.
Возможность — не упущенная.
Присмотримся, скажем, к «Матрёне».
Вот верхний слой повествования: Игнатич — искатель «нутряной» России, Матрёна — символ ее. Все верно. Но как он ищет и что она «символизирует»? Он пытается обрести тот идеал народного «лада», который носит в душе и который сформирован отчасти лагерной тоской по тихому и безмолвному житию во всяком благочестии и чистоте, отчасти «ретроспективной утопией» о патриархальном укладе, этой сладкой мечтой российской интеллигенции, отчасти — официальной философией «народопоклонничества», ни к чему не обязывающей и к истинному народу никакого отношения не имеющей. И потому начинает поиски — с красивого названия, да еще чтоб и местность была тоже красивая, и «подальше от железной дороги». В местечке Высокое Поле, которое «было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть», Игнатич «долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше — когда ниоткуда не слышно радио и всё в мире молчит»… Романтично, высоко, благородно, — но выясняется, что хлеб есть все-таки нужно, а в «нутряной» глубинной деревне «не торговали ничем съестным». И куда же в конце концов загнала Игнатича мечта о «тихом уголке России»? Да в Торфопродукт, поближе к шумному поселку… «Хождение в народ» оборачивается приходом — к личности, воплотившей, выражаясь по-соловьевски, не то, что народ мыслит о себе, а то, что Бог мыслит о народе. И потому — «народу» в его реальном историческом воплощении противостоящей[108]…
В игру тут вступает ирония, обращенная автором для начала на себя, но дальше тонкой паутинкой оплетающая все повествование.
Вот Матрёна: спервоначалу кажется она только Марией из упомянутой евангельской притчи; той, что избрала благую участь и не заботится о многом: даже каши как следует сварить и то не умеет. Но жизнь советская и на нее налагает обязанности Марфы, так что «на каждый день у неё приходилось» помимо стряпни и хозяйства «какое-нибудь другое немалое дело: закономерный порядок этих дел она держала в голове и, проснувшись поутру, всегда знала, чем сегодня день её будет занят»… То же — и с откровенно «некрасовским» эпизодом, о котором кто только не писал: конь, на скаку остановленный Матрёной, сани в озеро понес с испугу, «стиховой какой-то попался»; в эпизоде этом сколько величественного, столько и комичного…