Особенно характерен в этом отношении один из эпизодов «Ивана Денисовича» — как раз тот, где заходит спор о правде. Как забыть? Шухов с холоду попадает в теплую прорабскую, где становится свидетелем жесткой полемики между Цезарем Марковичем и стариком каторжанином об Эйзенштейне. Цезарю в этом споре отведена автором незавидная роль — защищать фильм об Иване Грозном посредством доводов «от эстетики», подпираемой сомнительными этическими постулатами: да иначе б и не пропустили… и стоит ли переть против рожна? Старику каторжанину, напротив, роль выпала самая благородная: гневаться на Цезарев эстетизм, отстаивать демократический идеал Правды, отвергать красоту ради красоты: «У Эйзенштейна так много красоты, что уже и не искусство!» Как не воскликнуть: ага! сколь рано Солженицын начал оттачивать формулы своей будущей Нобелевской лекции! Старик каторжанин — герой-рупор! Но воскликнуть так нельзя. Потому что спор ведется в тепле. Потому что в дверном проеме, как оглашенный, которого удалили с интеллектуальной пародии на литургию верных, стоит Шухов. Стоит — и спорящих не интересует. Даже принесенную им для Цезаря кашу берут они так, «будто каша сама приехала по воздуху». И верно истолковать сцену можно только с этой, шуховской точки зрения. Нет правды в словах о красоте самоценной, но нет правды и в словах о правде. И реплика, брошенная в лицо Цезарю стариком каторжанином: «Гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании. Глумление над тремя поколениями русской интеллигенции», — фраза, отдающая пошловатым ленинским стильном, бумерангом возвращается к самому каторжанину. Не предательство это, а расплата, ибо идеалы были революционно-мессианские. И лагерь — расплата. И ладно, коли платит только проигравший; но платой оказалась и судьба Шухова, тысяч таких, как он, по-прежнему не замечаемых эстетически чуткими и правдолюбивыми обитателями прорабской (про-рабской!). Отдав Цезарю Цезарево, Солженицын воздает ему по мыслям его.
Но что противопоставляет он этому «корпоративному индивидуализму»? Родовое крестьянское начало? Да, Шухов крестьянин; да, мечта его — крестьянский труд; да, Солженицын — «подсвечивает» образ своего героя бликами каратаевского идеала: в деловитость отсюда, и аккуратность в шитье и чинке вещей. Но в лагерном «вольере»[109], где есть шавки наподобие Фетюкова, породистые гордецы вроде Цезаря и Кавторанга, Шухов живет в «стае», но как бы — наособь, труся и принюхиваясь; он бежит — сам по себе. Он способен понять и даже принять сословный коллективизм (именно коллективизм, а не чрезмерную «личностность», как часто представляют) Цезаря, с уважением относится к украинским баптистам, и Бога чтит, но от проповеди Алёшкиной уклоняется — не может не только войти в чей-нибудь клан, но даже и в сонм праведников. Да и не верит он ни в ад, ни в рай: ему не хотелось бы жить адски плохо или райски хорошо; он мечтает жить именно не-плохо, завалившись горошиной в щель и затерявшись иголкой в стоге сена. Он, если уж давать ему какую-то конфессиональную «прописку», похож скорее на раскольника-беспоповца, чем на православного или на баптиста. Все умеющий, крепкий правилами и цепкий умом, он не вписывается в заданный Толстым «Каратаевский» идеал именно потому, что не округл, не смирен, не спокоен, не растворен в коллективном сознании, как не растворены в нем все любимые герои Солженицына (напротив — это сознание воплощено в них, проявлено через них). Все, кого бы мы ни взяли: одинокую, из колхоза вышедшую, врём помогающую, но ни в ком опоры не имеющую Матрёну; ищущего полного одиночества, так чтоб даже радио не вступало с «им в общение, Игнатича; рассказчика в «Правой кисти», отделенного от остальных обитателей города роковой чертой внезапно отступившей болезни; могуче-бесполезного, одинокого Захара-Калиту…
И потому крайне важен для понимания ядра солженицынской философии символ бригады, сквозной для «Одного дня…», и, как любой образ тут, — многосоставный.
Кто захочет сказать, что бригада воплощает для Солженицына идею группового взаимного порабощения, куда более надежного, чем порабощение с помощью колючей проволоки, легко подберет цитатку для иллюстрации тезиса: «Кажется, чего бы десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.
Да не выйдет. На то придумана — бригада. (…) такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло?
(…)
Кому понадобится подтвердить мысль противоположную, о том, что бригада есть форма коллективного единения, ограждающая от внешней лагерной тирания тем, что воспроизводит модель маленькой крестьянской общины, — тоже не будет внакладе: «Вот это и есть — бригада! Стрелял Павло из-под леса, да на районы ночью налётывал — стал бы он тут горбить! А для бригадира — это дело другое!» И даже: «Не шумит бригада. У кого есть — покуривают втихомолку. Сгрудились во теми — и на огонь смотрят. Как семья большая. Она и есть семья, бригада».