То же и в «Захаре-Калите». Захар возвышен и смешон одновременно, ибо не вписывается его неуклюжее богатырство в мелкопоместный ландшафт современности, и призвание Собирателя и Хранителя русской славы оказывается невостребованным. Потому-то и приходится писать рассказ как бы на двух языках сразу: возвышенно-сказовом и «летне-велосипедном»: иначе парадоксальности того жизненного пространства, какое выпало на долю Калиты, не передашь и к трагикомическому финалу — когда вылезший из стога сена Хранитель, весь в клочьях соломы, кричит: «Я до Фурцевой дойду!» — читателя не подготовишь.
Но в структуре «малой» солженицынской прозы роль не меньшую, если не большую, чем ирония, играет другой неотторжимый от нее элемент, и это в «Захаре Калите» особенно ощутимо. Сквозь первый слой повествования, «реальный», просвечивает другой, в данном случае — исторический; прозвище Захара восходит к другому прозвищу, которое ироничные (почти «посолженицынски»!) современники дали скаредному царю-скопидому (выражение Ключевского), Ивану, «иже исправи землю Рускую от татей» и принес ей «тишину велию и правый суд». Пример Калиты знаменует, собою один из двух архетипов противостояния России нашествию татей, один из двух способов ее исторического самосохранения: крепость «задним умом», союз с чуждой властью и постепенное укрепление, медленное собирание сил. (Как забыть: именно Калита превратил младший княжий престол в великий Московский; именно он заложил основу грядущего величия новой Руси!). Это путь тактический. Но есть и путь — героический, жертвенный. Знамение этого пути — Куликовская битва.
И вот Солженицын «поручает» Калите охранять Поле Куликово! Возникает творческое напряжение полюсов; цепочка ассоциаций множится: и коммунистический режим предстает новым татарским нашествием, и проблема сопротивления этому нашествию вырастает сама собою, и возникает вопрос о том, какой путь выбирать — тактический или героический. (Захар хранит поле именно для грядущей битвы, которой пока не время…) А чтобы не слишком патетичным казался исторический пласт, в ход идет уже опробованный прием — снижающая ирония; только слишком горька она, особенное последнем, прощальном, по-своему «лебедином» выкрике Захара… И не о самом ли себе, не о завершении ли тактического периода собственной жизни, периода опасной близости к власти и временного союза с нею написал в этом последнем «подцензурном» произведении Солженицын? Не вернул ли он этим рассказом «ярлык» Золотой Орде Советского государства, не предупредил ли о приближении срока Куликовской битвы с ним?..
Особенно ясным становится это, когда ставишь рассказ в контекст солженицынского творчества. Герой романа «В Круге Первом», начальник марфинской шарашки Яконов — отнюдь не самый противный из гебистов, но внутренне сломленный, — в юности говорил со своей так и не состоявшейся возлюбленной Агнией о судьбе митрополита Кирилла, который «после нашествия (…) первым пошёл на поклон к хану просить охранную грамоту для духовенства. Татарским мечом! — вот чем русское духовенство оградило земли свои, холопов и богослужение! И, если хочешь, митрополит Кирилл был прав, реальный политик. Так и надо. Только так и одерживают верх». Выяснилось, что только так и падают вниз: съездив вскоре в заграничную командировку, Яконов согласился по приезде подписать газетную статью «о разложении Запада, его общества, морали, культуры, о бедственном положении там интеллигенции, о невозможности развития науки». И — «Агния почтовой бандеролью вернула ему кольцо, привязав ниточкой бумажку: «Митрополиту Кириллу» (…)» Преград для сползания в адскую бездну душевного рабства больше не осталось. Судьба Яконова оказалась срифмованной с судьбой митрополита Кирилла точно так же, как судьба «Ольговича Игоря Святославовича князя Новгород-Северского и Путивльского, (…) 1151 года рождения — с судьбою советского зэка. В таких перекрестных исторических аллюзиях, находит выход историософская ирония Солженицына, и одновременно они образуют своеобразную систему координат, позволяющую определить место и роль современного человека во всеобщей истории «отечества и человечества».
Итак, не только ирония, но и принципиальная многосмысленность, «герменевтичность» образной стихии солженицынской прозы оберегает ее от прямолинейности; многосмысленность, истолкование которой зависит от угла зрения, избранного читателем. Автор сознательно путает следы, вводит двойные и тройные мотивировки сюжетных ходов, начинает Иронизировать уже не над своими героями и не над собой, а над читателями, цель которых — на ощупь, перебирая варианты, найти авторский угол зрения. В сочетании с противостоящим ей явственным солженицынским «учительством», склонностью к назиданию, эта «игра в прятки» и создает поле смыслового напряжения, принимающее на себя излишний заряд символики и — отчасти — разрешающее противоречие между правдой и правдоподобием.