— Что тут можно?— наклонившись, размышлял профессор. — Можно разве что писать... Какую-нибудь магистерскую диссертацию на немецкий манер, трактат про Неволю. О сущности Неволи. Подвергнуть это состояние, так сказать, спектральному анализу, осмыслить всесторонне... Почему, скажем, угнетатель не может признать тебя, твою самодовлеющую человеческую ценность? Да иначе он перестал бы быть поработителем! Для него оскорбительно уже то, что ты человек, что ты претендуешь на полноценное людское право. Ведь он все воспринимает по-своему. Для него бесправность человека не нарушение нормы, а как раз норма. Ты не можешь с ним сравняться, не должен, не способен! Самим своим существованием, в особенности же своим интеллектом ты просто оскорбляешь его. Твое место в хомуте, какой уж тут интеллект! А если, кроме всего прочего, ты еще и не сломлен, что-то там имеешь за душой, то это вообще возмутительно, это почти криминал. Потому что если ты и в самом деле не обезьяна, а такой же человек, как и тот, который вылупился где-то на Рейне, то какое тогда у него право на тебя, право неограниченно распоряжаться тобой? Только потому, что громче умеет рявкнуть: вег, цурюк? Следовательно, сама его логика, логика сильнейшего кулака, требует, чтобы ты, по крайней мере, в его представлении, был чем-то второсортным, ущербным, примитивным... Расчеловечить тебя! Entmenschung — вот какое словцо придумали!.. Право на холуйство оккупант еще согласен признать, но только это «право», и ничего больше! Если же ты, повторяю, не сломлен, внутренне не раздавлен, ты в самом деле неприемлем для них, раньше или позже придется тебе столкнуться с ними... И наконец, еще одну важную вещь мог бы заметить наблюдательный глаз: угнетатель деградирует раньше, чем его жертва. Запомните это... Вот на такую бы тему и магистерский трактат. Или у вас какие-нибудь другие намерения?
— Имею намерение звездное небо тут с вами наблюдать. Правда, подзорных труб нет... Где-то, видимо, тоскуют без вас телескопы?
— Ни слова о телескопах. — Профессор сердито встряхнул взлохмаченной буроватой гривой. — Молчите о звездах! Где вы их видели? В этом небе их нет! Давно нет. Горбатые самолеты, нагруженные бомбами, — это теперь единственное над нами движение небесных тел!..
Заросшее, обрюзгшее, еще не старое лицо профессора нахмурилось, глаза подернулись пеленой задумчивости и грусти.
— Я из тех наивных, — нахмурился Богдан, — которые верят в звезды. И в солнце... И в таких, как вы. Верю в неистребимость.
Астроном помолчал, в груди у него хрипло дышал огромный кузнечный мех.
— Бессмертье, говорят... Быть может, это не что иное, как всеобщая, высшая воля к жизни? Что б там ни было, а вы ведь чувствуете такую потребность — не исчезнуть? Может, в этом чувстве неисчезаемости как раз и проявляет себя тайная сила жизни, отлитая в форму некой высшей космической реальности? В самом деле, трудно смириться с мыслью о бесследной тленности своей и своих ближних, самых дорогих... Но в конце концов это глубоко интимное, и у каждого, видимо, оно по-своему.... Рано или поздно все, ясное дело, закончится, я имею в виду этот нынешний катаклизм. И не может же человечество тогда не задуматься: почему это было? Почему это стало возможным? Почему цивилизованнейший век опозорил себя такими разрушениями, преступлениями, таким падением, от которого все предтечи, все Коперники и Канты в могилах бы содрогнулись?
— Философы виноваты тоже.
— Возможно. А дальше! Как дальше проляжет дорога к той «вечной гармонии»? Или снова по руинам, по живым душам? Вторым заходом? Повторным, еще, быть может, более страшным циклом? — Профессор вздохнул. — Кажется порой, что древние индийские философы были ближе к истине, чем мы, европейцы. Заглянуть в себя до самых глубин. Ощутить общность со всем живущим... Написать на пряжках ремней не «Uber alles», «Превыше всего», или «Gott mit uns», «С нами бог», а «Я — человек! Живу для любви, для творчества!». Любовь должна всюду разлиться, не поддающаяся никаким искажениям... Ибо если честолюбие, спесь да чванливость тупая, склонность к раздорам будут диктовать мне мои поступки, останусь слепцом. Жестоким и трагичным слепцом, не более...
Профессор не спеша поднялся; некоторое время молча стоял, сгорбившись, опершись на палку, осматривал невеселые свои владения: может, коней считал? Окинул взглядом коней, лозняки и далекую струящуюся зноем пойму, серебристую зелень ее и воды:
— Gratias ago tibi Domine quod fui in hoc mundo... Помните?
— Учил латинский, да недоучил, — признался Богдан, улыбнувшись.
— «Благодарю тебя, боже, что я был на этом свете...» Только и всего.
«Что он нам скажет, этот мудрец звездочет, когда мы обратимся к нему по делу?— подумал Богдан. — Когда предложим ценой жизни отвоевывать этот столь дорогой ему свет?»
— Юдоль конская, окраина вселенной, — вслух размышлял профессор. — Эта роскошная природа, эти светлые воды, рай под тихими небесами... Все это невольно склоняет к созерцанию. К самосозерцанию. Полусон какой-то навевает...