— Пойдешь ты, Колосовский, — дал наряд Вихола. — Он профессор, ты студент, как раз и будет конская кафедра.
И направляется Богдан в лошадиный этот лепрозорий.
На окраине совхозных земель, где равнина полей обрывается глинистыми оврагами, заросшими кустарником, сбегают вниз тропинки, а подальше на юг до самого горизонта мерцает залитая солнцем пойма. С пригорка — сколько охватит глаз — открывается тебе эта манящая, мерцающая даль, виднеются села, разбросанные, утонувшие в дымке. Сверкает зыбкий свет вьющейся степной речушки, которая то угасает в редколесье, в береговых зарослях, то снова взблескивает на открытом, чтобы потом, разлившись по рукавам, тихо войти своим разветвленным устьем в могучие воды Днепра.
Мглится день. Стоит Колосовский, смотрит на подернутое дымкой понизовье, и образ коней каких-то неистребимых пронизывает расстояние времени и эпох. От египетских колесниц промчались сквозь века до этого железного XX века... Где же этот лазарет? Где твои буйногривые? Заметил наконец: разбредясь, маячат среди лозняков, маленькие, невзрачные, будто оптически уменьшенные до размера букашек... То стоят, то понуро пасутся в мареве...
Спустившись вниз, перебрался через ручеек, теплый, прозрачный, высветленный до дна. За кустами серовато-серебристыми, на которые нацеплялись листья и сухотравы, принесенные половодьем, доходяга-кляча пасется. По тому, как она, меняя место, натужно высоко, вскидывает голову, догадался, что ноги у нее спутаны. Или изранены. А то, может, и вовсе на трех пасется. Сколько их тут бродит, выбракованных, несчастных, в этом конском лепрозории? Костлявые. Запаршивевшие. В ранах-струпьях. Оводы бьют, карболкой разит... Одна стоит, не пасется. Губа как-то жалобно, по-старчески отвисла. Дремлет? Нет. Фиолетовый глаз настороженно скосился на Богдана, полный грусти, полный какой-то своей, лошадиной задумчивости...
«Мы лишь кони, не люди. Но и у нас есть своя, лошадиная судьба. И грусть своя, и боль. Может, никто из вас, людей, и не знает, что кони умеют кричать. Немногие слышали, как кони кричат! Когда их танки давят, зажав где-нибудь на каменных раскаленных карьерах. Израненных, загнанных, подгребают гусеницами и делают из них кровавое месиво, жизнь из них выдавливают, притиснув вместе с упряжками к скалам. И глаза наши конские, большие от боли и отчаяния, в последний раз всматриваются в зеленый мир и уже заглядывают во мрак небытия.
А видели ж мы лобастые граниты Подолии! Не страшились артиллерийских канонад. Не пугали нас зной и жестокости боя. А которые из нас уцелели после побоищ, Днепр переплывали, тяжело дыша. Были снова бои и окружения. Коней ведь тоже берут в плен! Теперь мы здесь. Пауль-управитель лично рассортировал нас. Тыча стеком, ходил, высматривал, и мы возненавидели его жокейский, нагло изогнутый картуз, и его уши ослиные, и его стек. Оставил на конюшнях сильных, работящих. Они теперь все на работе — в хомутах, в шлеях. Остальных выбраковал, чтобы не позориться во время возможных инспекций из гебита. Тех, у кого подозревали сап, приказал перестрелять, наш конский могильник тут есть.
А мы, выбракованные, те, над которыми конюх-профессор назначен опекуном. Нас на остров, в лозняковый этот лазарет. До особого распоряжения. Возможно, понадобитесь еще райху со своей коростой. А может, и нас перестреляют немного погодя, чтобы снять с нас шкуры?
Глаза нам слепит здесь от блеска воды, бродим, запаршивевшие, провонявшие карболкой и формалином. Целыми днями оводы роятся над нами, жалят нас, чесоточных, отверженных, словно бы навсегда уже выброшенных из событий, словно навсегда исключенных из жизни.
Были в батарейных упряжках, знали яростные гонки, были похожи на тех давних, воспетых... От белых коней античности, от рейдов красных тачанок до этих лазаретных изнуренных кляч — неужели это и есть наш жизненный цикл? Оттуда, где мы наравне с воинами были, летая на полях сражений, до этого жалкого существования, в ранах, в язвах, со сбитыми холками, с натертыми до крови шеями средь вечной печали этого конского кладбища?
Слепни бьют, мухи-жигалки садятся на наши гноящиеся раны. Между лозняками пасемся забытые, не слышим ниоткуда ржания. Только изредка кто-то случайно увидит нас издалека, с глинищ, с круч: что за кони? Почему бродят без пастуха? Почему так печально обмахиваются бунчуками хвостов?»
То, что было когда-то профессором Изюмским, что знало звездные карты, наводило телескопы в глубины мироздания, теперь, сгорбившись, дремало отрешенно в тени у шалаша в наброшенном на плечи истрепанном, порыжевшем армяке... С бородой взлохмаченной, среди недоуздков и попон, с ногами потрескавшимися. ..
Нет, однако, не дремало. Шевеля губами, профессор сосредоточенно чертил что-то лозинкой на песке. Островной архимед в тряпье, не сразу он и заметил Колосовского. А заметив, смахнул лозинкой свои чертежи. Какой-то разорванный щербатый круг остался.
— Солнечные часы у вас, что ли?
— Солнце меня сейчас не интересует.