– А может, лучше, если это будет наш добрейший губернатор, всем туловищем легший против введения смертной казни в нашем штате, хотя этот факен пейзен слишком охраняем. А как известно, чем больше он охраняем, тем больше он гуманист, а чем больше он гуманист, тем безнаказаннее бандиты, от которых он охраняем, – вознегодую я тоже, – да все у вас раком, и не только у мужчин с гомоэротической ориентацией. У вас даже черствость и та всегда свежая, а хамство всегда белозубое. У нас, например, когда отказывают человеку, то говорят: «Хрен редьки не слаще», намекая им тебе в зубы. У вас же отказ с непременной улыбкой, правда, каждый зуб величиной с редьку. Все у вас иначе, начиная с окон-гильотин, экономично не распахивающихся, кухни, которая прямо в гостиной, и туалета, надо полагать, посреди кабинета… Нет! А я думал, что посреди святилища ему самое место. К тому же у вас чиновников миллиард-человекочасов (я имею в виду время, которое они отнимают. Спрашивается – откуда я знаю, ведь я только еду? – А я вижу вперед.).
– А у вас что, меньше? – спросит историк, не желающий быть провидцем.
– Так то у нас, – я ему отвечаю, – там и положено его отнимать… вместе с жизнью, к тому ж там жизнь такая, что сам с удовольствием ее отдашь. Это у нас называется «умереть за Родину»…
И тогда историк процитирует немца-писателя, что избежал ограбленья в Нью-Йорке, а потому хорошо о Нью-Йорке сказал: «Пространство! – в такой большой стране можно разрешить любой кризис…» – сказал он, имея в виду не только наш город, а всю Америку вообще.
– Герр, – скажу я историку, – Россия еще больше, однако, простите, в очень глубокой дупе сидит (профессор был поляком, и я, естественно, говорил с ним по-польски).
Язык не стрелка – его нельзя перевести
– Очень густо пишете, – говорит Яков Моисеевич Гуль-Седовласых, – неэкономно, тут же на пять книг, – глянул он на газетную полосу, где я уже бросался в глаза, – понимаете, на пять потрясающих книг!.. – И выписал чек на 25 долларов – по пятерке за книгу.
Это там Анна Каренина нашей литературы ложилась под локомотив «Феликс Эдмундович Дзержинский». Это там она Павликом Морозовым доносила на своих родителей, а также Сашей Матросовым кидалась на амбразуру дота, прикрывая своим худым телом ее и давая тем самым остальным подняться. Это там настоящее честное слово стоит тюрьмы, лишений, голода-холода и прочих героических неудобств. И – как говорил Назым Хикмет – «За первую книгу, мой брат, ты должен получить по меньшей мере пару пятилеток нашей советско-турецкой тюрьмы. Иначе и быть не должно…» И очень огорчился, когда меня еще не посадили, но все же надеялся, что наступит признание и посадят. Очень в меня верил Назым, да и мне не хотелось его огорчать. И тем более кивать на цензуру, не дававшую выразиться до конца, так и берегущую тебя от кабы чего (в свет) не вышло и вечно боящуюся твоим соавтором стать, если всего целиком пропустит и, чего доброго, в одну каталажку с тобой пойдет. Ничего, Назым, еще не вечер! – говорил я своему наставнику и другу, а также старшему брату, напутствовавшему меня в мой тернистый путь, да и самому умевшему посидеть в неволе не раз и не два. К тому же приговоренному к смерти за вечно живое слово, когда за стихи сажают по горло в трюм с нечистотами, а потом, для контраста, в султанский дворец и чуть ли не золотом осыпают и через пару часов снова-здорово в дерьмо. Представляю, что бы сказал мой крестный, увидев здесь гонорар мой вшивый. Он бы сказал:
– Посмотри, брат мой, какую дохлую мышь родила эта гора, на которую мы с такой надеждой глядели. Ну кто бы мог подумать, что Запад такой крохобор…
И я опять должен был бы сказать:
– Еще не вечер, Назым, это, видимо, еще не Запад, а все еще Россия, эдаким землячеством без земли. Россия без России, но пахнет так, будто ее и не уносили от меня так реактивно и молниеносно в панике, что я вдруг раздумаю и с самолета сойду. Слишком долго я, видимо, упирался взойти на ковер в самолет.
– Россия – и на свободе! – конечно бы удивился Назым.
– Да видел бы ты эту «Свободу», приютившую эту Россию, – сказал бы я, – ее куда смелее глушат, чем она вещает. Так вещает, будто ее и впрямь стращают, а может, уже за глотку взяли, если хрипит…
– Не может быть, – не поверит Назым.
– Век бы мне свободы не видать! – (так клянутся в лагерях блатные и обязательно коготь свой при этом куснут) – старый лагерный волк, хоть и турецкий, он превосходно это поймет.
– И кто ж там последний, чтоб в очередь встать?
– Да первые все, – говорю, – гей, славяне! Жены работают, а мужья спасают Россию.
– Бок о бок с теми, кто ее проморгал? – конечно же поинтересуется мой покойный наставник и друг.
– Не только. И с теми, кто ее обожал, но сбежал и еще сбегать продолжает, а шепот свой псевдонимом подписывает. «И где ж твое право решающего голоска?» – «А он засекречен», – быстро-быстро он мне отбормочет и дальше спасать побежит.
– Ну а «Грани» тети Мани? Этот журнал расовый мадам Тарасовой? – безусловно, спросит Назым.