Эй, бабушка, а что-нибудь повеселей?! И старушка История предлагает Помпеи, где знаменитая фреска с древним, как мир, сюжетом: две огромные чаши весов, на одной все золото мира, а на другой то, что мы на него положили и что, конечно, его посрамит. Я не болельщик на стадионах, но тут я болел, как последний «тиффози». Да я ли один. Крик стоял на стене и вокруг, и такое тут началось ликованье, будто это случилось сейчас – не вчера. Мужчины вопили, как женщины, а женщины, те просто на стену лезли. И было на что. Красавец! Гигант! Между прочим, с таким человечеству было грех не выжить. Не случайно все партии мира с тех пор не что иное, как жалкие подданные Его, когда любой шмикильдявка-партиец членом себя называет, но куда им всем до него, только-только пошедшего в гору.
Помпеи, засыпанные пеплом и лавой, а теперь и славой, я был потрясен впервые увиденным миром, который первым делом мне не язык показал.
Потом побежали паучки ее рук по клавишам. И никакой натянутости, кроме струн рояльных, но это я, кажется, вперед забежал. Здесь в банках не музицирует что-то. Это у нас на Манхэттене в банках любят попеть. Я мыслю, значит, я на что-то существую – смотрю на первый свой чек. Кто не работает, тот не ест. А кто ест, тому зачем работать? Это там. А здесь не думая – не проживешь. Это там – мысленно махнул я к чертям на кулички, чтобы только не думал, тебе и баланды погуще нальют и даже зарплату повысят, ибо там кто думает, тот не ест. А тот, кто думает, что он ест, на самом деле сидит голодным. Здесь же все наоборот – или думай и ешь. Или не думай, и твой организм пусть отдыхает тоже. А посему вокруг сплошь мыслящие существа. Вот она, цивилизация, дружище! – говоришь ты себе. – Все озабочены, будь то проблема космическая, типа: «Ну и когда ж, наконец, они сядут, эти неопознанные объекты нашего внимания?» (кстати, почему попы и папы не приветствуют инопланетян? Может, именно потому они и не садятся?), или сугубо земная – стремительное повышение сахара в крови у непьющих. Я уже не говорю про общество озабоченных гомосеков и доводящих себя до отчаянья лесбиянок. Да здесь столько обществ, что сам по себе идущий уже оригинал. И чтоб не слишком выделяться, я вошел в одно озабоченное и сел. Вспыхнул свет, будто известь пролили. И докладчик поправил на носу пронзительный взгляд. И второй в нетерпении свой нестареющий взор протирал руками. И третий, немигающий, тоже откуда-то вынимал. И лишь четвертый челюстью, будто ложечкой, звонко помешивал что-то в стакане. Доклад назывался: «Его не любили ни женщины, ни дети, но зато он сам обожал их пытать». Вторая часть этой лекции шла под девизом: «Да, он негодяй, но зато он не курит».
Я попытался поймать выражение его лица, но так и не поймал. Да хоть расшибись ты в лепешку – неинтересен ты мне! – сказал я ему и вышел.
По небу разлилась глазунья полудня. Белесые края его загибались от перегрева. Ни одной прожилки ветерка. Ни облачка. Но синоптики обещают бурю. Италия нюхает розу ветров. И то лучше, чем российскую затхлость.
Так куда ж мне податься на вечное поселение? Столько стран пред глазами. Вот свалилась задача. Еще вчера я почел бы за счастье просто прогулку в замызганном нашем дворе квадратном, тюремном, где сверху свисает тоскливое небо и еще не менее тоскливый взгляд. Тяжелый – затылком в шапке его ощущаешь. Вот так повесит – и ходишь как с гирей на голове. А летом полжизни отдал бы, чтоб вывели в пахнущем домом белье, а уж сверху плевать, пусть будет тюремная роба. А сегодня – гляди какой выбор. Можно сказать, смягчился режим. Или, еще точнее, отечество мое ныне без стен, где простудная сырость и серость бетона, расчлененного на квадраты, секции и рубежи, где даже тень не убежит, да куда бежать – в другие отсеки?
Как же прыгает, целясь в ладони, мой пульс без тени решеток и тени сомнений, что вот этот мир и есть моя родина – гуляй – не хочу! И можно в сторону из потока. И можно с потоком: и у него выбор есть – в чужой монастырь со своим укладом.
«Экскузьми, сэр, вас тут какая-то соска спрашивает – куда ж вы наконец решили поехать?..»