Трудно единственной ниткой прикрыться, о боги! – подумал Сведерский и глянул на стоящего поодаль Аполлона. Тот, как всегда, катил на него свой белый мраморный взгляд. – Печатаешь, печатаешь, а в бюджете все равно белый лист, – привычно пожаловался он. – Нам бы вывесками махнуться. Тебе – мое прыщавое от воздержания лицо, а мне – твое, напротив, от прелюбодеяний усталое, – подмигнул он очень популярному богу. – Тебе хорошо, ты не обедал, а я пообедал, и мне тяжело, поскольку обедал я, как всегда, за чужой счет. И до того безобразно сыт, что навстречу мне какие-то ничем не отягощенные, ну абсолютно ничем не заземленные лица плывут. Легкие и не отмеченные ни на йоту. Сплошные сыры с дырками глаз… Послушай, а не братья ли мы, я – Сведерский, а ты – Бельведерский, какая разница? И у моей матери был древнегреческий нос. Это, конечно, не имеет большого значения. В появлении людей и богов не носы решающее значение имели. Но ведь когда-то и обо мне говорили лестное. И что бы ни делал, утверждали – от Бога. Так что не заносись. С тех пор, как упразднили и, что называется, опустили богов на землю, все мы равны. Все мы – братья. И все мы чуть ли не одним листочком прикрываемся, по случаю истощения растительности как таковой. Было бы что прикрывать. В этом смысле кентавры получше, лошадиная сила и человеческое лицо. Мечта одиноко спящих красавиц, только и ждуших, чтобы их разбудили. Эдакого жеребца и листочком прикрыть – смешно! Да, не мне наклоняться над ними, в этом смысле я не царевич, хоть по паспорту тоже мужчина. Мне б найти жену, чтоб служила как пишущая машинка, взамен не требуя ничего и еще читая, что написал, а то клиенты жалуются: много ошибок делаю…
Секретут-машинист, первопечатник, в том смысле, что единственный в своем роде мужчина, взявшийся за нелегкий женский труд машинистки.
…Уже не железо, но еще не желе, – подумал он, видимо, о пальцах. И вспомнил, что у его отца была вечно расстегнутая ширинка и на просьбу ее застегнуть старик всегда шутил: «Когда в доме покойник – всегда проветривают помещение…» – Смешной был у меня папа… Всегда не преминет меня спросить: «Почему, когда ты здороваешься, то резко выбрасываешь зад, или ты своей внешностью еще недостаточно развил у окружающих чувство юмора?..» О какой самоотверженной привязанности тут говорить – смеются жены и бегут, бегут и смеются…
Блестела окон гололедица стеклянная, и миллионы женщин под стеклом спят и видят, чтобы их разбудили, и каждая ждет непременно только царственную особу или, как минимум, что-нибудь особенное, но это в сказках от одного поцелуя просыпается женщина. Только в сказках одного поцелуя и достаточно, чтобы ее разбудить… И тут он увидел кентавра, человека-всадника, кавалериста в одном лице с лошадью. Или тело у него – лицо. Или лицо у него – тело. И чем-то он походил на него самого, хотя ничего лошадиного в лице Сведерского не было отродясь, как, впрочем, и ничего мифического. Рядом летел кентавр, и цокот его новых, только с витрины, копыт бил по инкрустированному паркету…
– Гроб распирало от все прибывающих газов. Одной слезинки было достаточно, чтобы вызвать нежелательную реакцию. И я заплакал. И похоронная процессия взлетела на воздух, – поведал Сведерский, почтенный мужчина лет сорока девяти плюс, почему-то всегда не учитываемые, девять утробных месяцев, – покойника след простыл, а провожающие его в путь последний, как говорится, поехали вместо него. Говорят, взрывная волна разметала их по всему белу свету, да и сам я из родного Санкт-Ленинграда черт-те где оказался. В Австралии живу под грибочком китайского и чего-то атомного. Это раньше они зонтики делали, а теперь водородные бомбы испытывают и еще терпение наше, фейерверкщики несчастные. И черт меня дернул идти его хоронить…
– А кто хоть умер? – спросил я его, немного контуженного.
– Да в том-то и дело, что не помню, какую свинью подложили нам в гроб. Последнее время я плохо стал вспоминать события и факты, а также фамилии с именами-отчествами. Видимо, хрупкий цветок распустился в мозгу – коралловый остров склероза. Не говоря уже о больной ягодке сердца. Кажется, это был начальник Ленинградского ОВИРа, – изо всех сил напряг он свою память и легкою мыслью побежал назад – в Эрмитаж, где всегда пребывал безвылазно и по сей день бы там находился, если бы не злополучные эти похороны. А за ним, гремя и бизоня и сметая все на своем пути, устремились стада непонятные и доселе невиданные. Если в Ленинграде, где отродясь не бывало кентавров, и он умудрился тем не менее их увидеть, то здесь – на земле, их когда-то родившей, – конечно же запросто их вызывал. И – что удивительно – они к нему приходили, если не врет. Так неужели за ним устремились? На что он им сдался, этот типичный хлюпик антигеркулес, этот завистливый импотент и баба? Но вовремя подоспевший грек-итальянец, служитель местного музея и к нему прилегающих развалин, очень даже понятно мне объяснил: