И что, забегая вперед, я смело могу утверждать, что я прав – английский ему родной вполне. «Я чувствовал, что дома не на родном языке говорил, – говорит мой мальчик, – чувствовал, но не понимал, оттого что маленьким был. Ты уж сам говори на своем родном и всемогучем, великолепном и великодержавном, понятном и прочем, на котором тебя скорее иностранцы поймут, нежели те, у кого он за зубами. Я имею в виду твоих соплемянников…» «Соплеменников, – поправляю, – трайбс мен». «О’кей, – говорит, – пусть будет соплимен (как американцы любят сокращать слова!). Вот ты лучше скажи: какая разница между советской прессой и нашей? – мой тыч интересуется…»
– Шесть миллионов деревьев нужно срубить, чтобы один только год выпускать один только «Нью-Йорк тайме». И в десять раз больше надобно уложить – не деревьев – людей, чтобы печатать «Правду» – самую большую неправду в мире. Вот в чем существенная разница между советской и западной прессой. Но едва ли твой тычер это поймет.
– И еще он интересуется – ты уезжал героем?
– Конечно, героем… уже начавшейся книги, скажи своему Песталоцци – в России у художников, как правило, сходна судьба, чем больше они не похожи, тем чаще они близнецы. Так что мой герой – абсолютно вылитый я.
Какой, однако, любознательный у моего сына учитель! Такой же, как я, когда восклицал: ну, и где же новый наш Моисей, чтобы снова-здорово водить нас в пустыне кругами?
Это сколько же надобно наших евреев водить – и без того вон какой круг загибают в Новый, неблизкий Свет, отряхая кто землю с подошв, а кто и песочек, сами себе вожаки.
Но молчат Моисеи. Никто не хочет водить. Явно они не согласны, что рабство в пустынях изводят. Но все возвращается на круги своя – когда-нибудь их все же в пустыню загонят… Обетованную.
А пока Исход едва ль походил на Исход. Просто каждый считал, что он в гору пошел, то есть сделал уже карьеру. Вот только на трап самолетный ступил – и уже наверху, до чего же удачлив. Будто эмиграция сплошь альпинизм, ну, сплошное тебе наверх залезанье. Даже не имеющему необходимый для этого опыт голгоф.
Очередь давилась собственной костью, перла и напирала всей своей грудью. Лезла на приступ. Только толпа знает, чего она хочет. Если уж она давится, когда ничего не хочет и тем не менее давится, то легко представить, что же творится, когда ей сбежать разрешили с одной общей нары. И куда: на волю с не общим, а персональным замком. Где свобода любого слова и свобода быть непонятым снова. Где свобода с каждым живет, как умеет, и не обязательно как умнее. Где вообще шагает под ручку по паре свобод. Боже, сколько же их на тамошнем ходит помосте! Глаза разбегаются выбрать себе под стать.
Я выбираю свободу.
Исторический день чуть-чуть приоткрытых дверей.
Очередь. Только здесь человек в человечестве. Только в ней он осознает себя частью единого целого. Да и как же иначе народ свой увидеть? Где же иначе его ощутить? Кости трещат – ничего. Зато они произрастают из единого целого. Имя которому – народ. Это пока он стоит вразброд, а так он сплоченный. Особенно когда он из толпы в толпе и в толпу едет в своем, ну до чего же общественном транспорте. Или сообща направляется в общественный туалет. Или выходит из стадиона, меж армейских бронетранспортеров – армия всегда начеку. И уж совсем очевидно, когда он в мгновение ока выстраивается в очередь нашу российскую, отечественную и привычную. В нашу, дай бог последнюю, оттого что решились мы все же бесхвосто жить. Не все, но решились. Хвостатая очередь без единого звука в своей голове. Испарения от этого безмолвия напрочь запеленали и без того матовую лампочку Ильича, висящую высоко, чтобы не вывинтили ненароком и не сперли мимоходом.
– Дорогой, – обращаюсь я сам к себе, – чувствуешь ли ты себя частью чего-то большого и неимоверно энергичного, правда, не слишком помытого и как бы отряхнувшего свой сон вековой и уже устремленного в своем непривычном порыве? С таким народом ты далеко пойдешь. Такой и за себя и за других постоять сумеет. В очереди. Вот и сейчас за свободой стоим, являя собой очевидность худо-бедно, а все же живущего рода людского, чья круговая порука – безмолвная очередь руки умыть. А если возможно, так и вообще смыться.
Ну куда же ты прешь, профессор, с рюкзаком своим? Кстати, что у тебя там такое – все плечо ободрал… «Моя фотогеничность», – отвечает профессор. Все одно не пристало человеку, да еще такому интеллигентному, так лицом толкаться. Да еще в таможне – в таком торжественно-безлюдном месте. Где если границу открыть, конечно, попрут, как пехота к Рейхстагу, когда оспаривала почетное право быть первой на крыше и раньше всех остальных пехот водрузить свой победный стяг, стреляя при этом своих же безбожно, с таким же флагом бегущих.
Грузовики соблюдают рядность, а народ соблюдает – стадность. Но не будем судить его строго. Мы лучше его сначала поймем.