– А ну-ну, старый… «Мое серденько! – читает царь. – Тяжко более на тое, що сам не могу с вашею милостью обширное поговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку» – печали сиречь, польское слово, – пояснил Петр, – «фрасунку учините, чого ваше милость по мне потребуешь, скажи все сий девце. В отставку, коли они, проклятии твои», – это родители, полагать должно, – «тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»
При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Петр покачал головой.
– Бедная девка! Не весело, полагаю, жилось ей у родителей… А ты ее видел, Павел? – вдруг обратился он к Ягужинскому. – Помнишь, с бумагами посылан был от меня при Кочубее?
– Помню, государь, – нерешительно отвечал тот.
– Так видал девку?
– Видал, государь.
– Какова она видимостью и персоною показалась тебе?
– Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза такоже черны, вся в цветах была.
– А персоною какова?
– Такой, государь, и не видывал.
– Да, по отцу судя… – И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. – Жаль старика… «Моя сердечне коханая, – почти про себя читал он, – тяжко зафрасовалемся, почувши, же тая катувка» – палачка, то есть мать, надо думать – «не перестает вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всем переговорити. Больш од жалю не могу писати, тилько тое яко ж кольвек станеться, я, поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пишу, не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в темно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нем горбоватый нос словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, – все это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, еще на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пола, как это делают перед иконой.
– А, Гаврило Иваныч… в красных чулках: из застенка, значит, – сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. – В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки на ногах не видно было…
– Истину изволит молвить великий государь, – отвечал вошедший (это был Головкин), – дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
– Ну что, винится доноситель?
– Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
– А! Что ж открывает?
– Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без расспросу веру его известным речам даст… В таком-то великом государевом деле да без расспросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды: по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.
– А Искра?
– Искра, государь, на него же все дело сматывает, на этот самый клубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал… Обнадеживал его: государь-де милостию за сие пожалует… Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах: ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать…
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.
– Что, Павел? – спросил царь, заметив эту дрожь в своем любимце.
– Знобит как будто, государь: от окошка, должно быть.
– Ну? – обратился царь к Головкину. – Раздел-таки и Кочубея?
– Раздел, государь, а он из-за пазухи и вынимает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестью удрученного отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь молча разорвал конверт стал пробегать глазами написанное в бумаге.
– Да, так и есть: все из-за дочери, – сказал он наконец. – Пишет, якобы гетман обольщал ее. «На день святого Николая, – пишет, – присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частократне бывала, яким способом крайнии нам учинилися оболга и поругание и смертельное бесчестье…» А все же это не измена, – пояснил царь.
– Не измена, великий государь, – подтверждал Головкин.