«Мое сердечко! Уже ты мене изсушила красным своим личиком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всем размолвилася с звашею милостью. Не стережися еи ни в чем, бо есть верная вашей милости и мине во всем. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, мое серденько, облапивши, прошу не откладай своеи обетници…»
– За ножки облапивши… Медведь проклятый! Просит об чем-то: что-то она ему обещала…
Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце…
В эту минуту в дверях показалась фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженною головою о косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежавшую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев, так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, тогда как губы передернулись улыбкой.
– Что, Павел, уснул над делами? – сказал он, делая шаг вперед.
Ягужинский вскочил, как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.
– Я не сплю, государь! – сказал он быстро, глядя в глаза царя. – Я задумался над этими письмами.
– Над какими это? – И царь подошел к столу.
– В деле по доносу на гетмана… Я еще не все, государь, сии письма прочел и не нахожу подписи, чьи они быть должны.
Царь взглянул на письма.
– А! Рука гетмана… Тебе она не ведома, поди: ты недавно у дел… Сии письма писаны, я знаю о том, писаны им Кочубеевой дочери… Все прочел со вниманием?
– Не все еще, государь, читаю только.
– Улик не сыскал, поди? Намеков каких?
– Улики есть, государь! – ответил Ягужинский смущенно и думая о чем-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт…»
– Как? Улики, говоришь? – встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно похожим на то, каким оно было когда-то, Павлуша был еще маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, когда в Преображенском рубили головы стрельцам… Ягужинский растерялся.
– Улики! Докажи! Так ли ты понял?
– Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, – указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Мое сердечне кохане! Прошу и вельце прошу, рачь за мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шии своей, прошу…»
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
– Тут ничего не нахожу я, – говорил царь, – простая любовная цидула…
– Он прямо признается ей в своей любви, государь, – бормотал Ягужинский, – сие ясно.
– Что ж! Любовь – не измена отечеству… И я люблю, и ты, может, любишь, – улыбаясь, уже говорил царь. – Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
– И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, – почти шептал он.
– Какие ж улики ты поминал?
– Про любовь, государь, улики.
– А! Про любовь токмо… Ну, сие неважно, понеже любить и Христос велел… Ну, брат Павел, осрамился ты вновях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма.
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта[75] из Лифляндии, и потому был в духе.
– Осрамился, осрамился, брат! – повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. – А ну, что он тут еще пишет своей матресе, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди-на! Меня за пояс заткнет, старый хрен… Еще, значит, поживем: мы с ним и Карлушу уложим. А то на! Измена. Да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь. Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор…
И царь торопливо перелистывал письма Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке» в ответ на ее письмо, в котором она, «мудер-матка», оповещала своего «Петрушеньку», что дочки его – шишечки Катюша да Аннушка[76] – во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится…