Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире царя, сидя в просторной комнате, у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович «на розыске» пытает доносителей… Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да и откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и черными, ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль… Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой – он это слышал уже – пытаемые издают на дыбе или на «виске». Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотреньки… «Мотря» – имя, которого Павлуша не встречал во всей России… Где она теперь, бедненькая? Что с нею? Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать… Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? Нет! Где помнить! Может быть, она давно уж замужем…
Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое? Глаза его расширились… Он схватил бумагу, руки дрожат… Это ее имя, имя Мотреньки; но кто ей пишет и что?
«Мое сердце коханое, Мотренько, – жадно читает Ягужинский. – Сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость…»
– Люблю… «шалене»: безумно, что ли, это значит, черт бы его побрал! – шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. – Кто это, дьяволов сын, ну…
«Еще никого на свете не любив так. Мое б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, який конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чем, яко юж не поеднокрот слово свое и рученьку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебе не забуду».
– Кто же этот злодей?.. Нету подписи под письмом… Кому она это слово и рученьку дала?..
Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно, но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Леонтьевича Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу якобы о измене оного[74]… Его бросать нельзя – за это самого в застенок поведут.
Но вот другое письмо, писанное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:
«Мое серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але одослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Першая: щоб твои родичи по всем свете разголосили, же взяв у нас дочку у ноче гвалтом и держит у себе место подложнище. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могл жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели бы мы из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение от церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы и на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала».
– Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал ее к родителям, и она, знать, печалуется об нем… У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял… подложница… она-то! Голубица чистая… Да еще «жить» с ним, малженство… Господи!
Ягужинский схватился руками за голову… То, о чем он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, – теперь это дорогое, далекое, милое разом разбилось… Остались только эти проклятые бумаги, перья…
– Но, может быть, она не любит его. Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привез их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь.
Как ни был находчив Ягужинский, который, пo уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, все надеялся, авось царь повернет в Малороссию или его пошлет за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку… И вдруг – что ж это такое!
Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда…
Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:
«Мое серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиц твоих и личика беленького видети. Через сее письменко кланяюся и вси члонки целую любезно…»
– Все «члонки» – дьявол!.. А что ж нет ее писем… Нет ли дальше?
И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет; но все видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотренько», «коханая», «серденько», «личико беленькое», «ручки», «ножки»… Голова идет кругом!
Нет, надо читать все по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает: