– «Тех всех, еже рех, пустых и мертвых, – продолжает читать пани матка, – насмотревшися, побелех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украина Малороссийская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы ее, славнии предки наши, без вести явишася…»
– Так, так… От така ж вона була, ся «руина», як я вперше поситив ии и того Крижанича зустрив, – сказал Палий, качая сивою головой. – Така ж, така… тихо було, голосу чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.
– А теперь, яке добро! – с горечью заметила пани матка.
– Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, – пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.
Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.
Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.
– Ты чого, Охриме? – спросила пани матка. – Здурив?
– Та я ничого, пани матка, так… – И хохол снова залился самым искренним смехом.
– Та чому ты радый, дурню? – удивлялась Палииха.
– Та Голоту згадав.
– Ну? Що ж Голота? Голота добрый чоловик, хоча й пьяный.
– Та негоже казати, пани матка. – И Охрим застыдился. – Се я, бачь, так, здуря.
– От дурный! А ще козак…
– Та я ничого, – оправдывался тот. – Он вони, батько, знают, – и он указал на Палия.
– Що таке, Охриме? – спросил тот. – Що я знаю?
– Та як Голота ляхам дорогу показував.
Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.
– А як же ж вин показував? – спросила она мужа.
– Та по-козацьки… Ишов польский регимент пид Хвастовым, та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив, стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи: де дорога на Лабунь. А Голота й показав, де що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козака не дали…
Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.
– Ото дурный! – смеялась и Палииха.
– Не вин дурный, – заметил старик, – а пан региментарь: вин до мене универсаль прислав, що Голота ему – «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit»[61] – так в универсали и написав, мов Цесарь сенату.
– Ну вже я вашои бурсацькои речи не розумию, – сказала Палииха.
В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь: кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошел к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками седых, болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившими так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в желтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зеленые штаны, убранные в сапоги из некрашеной юфти[62]. Войдя в избу, он, по-видимому глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Богородицы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и то же делал, приветствуя хозяина и хозяйку.
– Мир дому сему и здравие, – сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.
– Дякуем… благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, – поспешила Палииха. – Просимо жаловати и сести, гостем будете.
– Не до гостин, матушка полковница, – отвечал лысый. – По дельцу пришел к батюшке Семен Иванычу от воеводского товарища.
Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть – на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего, – с добрыми или худыми вестями пришел он. На ветхом, иконном лике Палия только осталось прежнее выражение, – застывшая в решимость покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На мужественном лице пани матки, умягченном несчастиями, засветилась другая решимость – решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля: «3 москалем дружи, а камень за пазухою держи».
– А по какому делу, Потапьич? – спросил Палий, немного помолчав.
– Да оно, дельце-то, батюшка Семен Иваныч, без касательства, безо всякого касательства… Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу, сказать бы варнак, так нет, ноздри не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а все сумнительный человек.
– Так какое ж мое к оному бродяге касательство есть?
– Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для-ради той причины, что оный реченный бродяга речию своею яве себя творит, якобы он черкасской породы.
– А как зовет себя?