– Пани матка, батькова Палиива жинка.
– А! Спасибо-спасибо на добром привете… Ради ей, матушке, поклониться… Как с дороги малость приберемся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?
– А в мене, батюшка, – радушно предлагает голый казак.
– У тебя, сын мой? – удивленно спрашивает батюшка.
– Та в мене ж… У мене сорочки хочь и нема, так хата е: бо хату пропити неможно – пани матка зараз чуприну почуха.
– Какая пани матка?
– Та вона ж, вона ж, пани полковникова. Вони в нас строги…
– Ну, спасибо, друг мой… Где ж твоя изба?
– У меня не изба, а хата…
– Ну, пущай будет хата… Где ж она?
– А он де, колы вербы, без ворот… Ворота пропив, та на що вони козакови?
И словоохотливый, радушный голяк, важно накренив свою высокую смушковую шапку набок, повел гостей к своей хате.
– Хата добра… А жинка в мене умерла, от и никому сорочки пошити, – объяснял он отсутствие на себе костюма. – Були сорочки, що ще покийна Хивря пошила, так як було подивлюсь на них, згадаю, як вона шила та усякими стежками та мережками мережила их, та зараз у слезы… Ну и пропив, щоб не згадувати та не тужити по жинци…
И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную дорогу.
И двор, и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи, и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною, узор на узоре, мережка на мережке!
– Се, бачь, все вона, Хивря, розмалювала… От була дотепна! – грустно говорил бедняк, показывая гостям свое осиротелое жилье.
В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и все, что напоминало жизнь, счастье… Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели… Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце, оно одно напоминало о жизни…
Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.
– Оце ии рушник Хиврин, – говорил Голота, показывая на полотенце. – Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав, навеки звъязав… Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври, один рушник.
И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал:
– Один рушник… один рушник зостався… щоб мени повисити на ёму…
Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собою подарки для пани полковничихи: отец Иоанн нес несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест; купцы московские – кто турецкую шаль, кто сафьянные, шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто коробок хорошего цареградского «инджиру».
Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая, массивная, уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые, несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим легким; плотно сжатые, хотя и не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшею из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, – все это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у нее было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося набок и закрывавшего ее белокурые, густые, но уже посеребренные временем и старостью волосы. На плечах – нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподница – двуличневая, гарнитуровая[33]. В руках – белая «хустка». На ногах – голубые «сапьянцы».
Ступив своей грузной, но свободной мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».
– Мир дому сему и ти, жено благочестивая!
– И духови твоему.
– Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.
– Дякую, отче.
– Челом бьем тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, – сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. – Прими наше худое приношение, не побрезгуй.
– Дякую на ласци, дорогие гости… Прошу до господы…
Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду[34]. В Москве таких они отродясь не видывали… «Вот баба-яга, – вертелось на уме у старшего купчины. – Лихач, конь-баба!».
Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука коваными подковками, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом о стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жердочки.
«Ну, конь-баба, подлинно конь…»